В их отношении к партийным решениям, каковы бы они ни были (лучше всех суть этого отношения сформулировал Троцкий, сказавший, что партия всегда права), — проявилось особое свойство их душевной, психической структуры, объясняя которое не обойтись без слова достоевщина. (Чем, как не чистой воды достоевщиной было все то, о чем писал Пятаков Валентинову в процитированном выше письме.)
Коммунистам сталинского призыва эта достоевщина уже не была свойственна.
Да, они тоже исходили из того, что партия всегда права. И тоже всегда готовы были признать, что черное — это белое, а белое — черное. Но им для этого уже не надо было совершать над собой никакого насилия.
То, что для тех было мучительнейшей и сложной психологической процедурой (как-никак они были люди идейные, и отрекаться от своих идей им было нелегко), для этих превратилось в обыденный, будничный, мертвый, ничего не значащий ритуал. Из чего, однако, вовсе не следует, что все это не было для их душ так же разрушительно, как и для их старших товарищей.
Это душевное растление не было — и не могло быть — безобидным.
Оно не могло пройти для них (для всех нас) бесследно.
В конце концов именно это ведь и привело к тому, что мои друзья, которые только что поливали меня грязью, «клеймили позором», называли политическим хулиганом, как только собрание кончилось, стали хлопать меня по плечам, искренне, от души радуясь, что вытащили меня из беды, отстояли, спасли.
Главный смысл того, что происходило на тех собраниях, заключался в том, что люди переставали быть людьми.
И это происходило повсеместно, «от края и до края», на всем громадном пространстве нашей необъятной страны.
► Ах, эти конференц-залы, тысяча тысяч конференц-залов, специальные, парадные, с мраморными колоннами, хрустальными люстрами и глубокой сценой с вертящимся кругом, на котором смонтированы декорации средневекового замка или великой стройки, а когда нужно, выставляется длинный стол президиума, которому вертеться уже совсем ни к чему, потому что стол президиума должен стоять твердо, незыблемо, на одном месте, и за кулисами комнаты с «вертушкой», спецбуфетом и будуаром для президиума и почетных гостей; а залы самодеятельные, сотворенные из нескольких канцелярских комнатушек или монастырских камер, протянувшихся кишкой, с низкими сводчатыми потолками и узкими, еле пропускающими свет окошками; или совсем крохотные, загнанные в закуток учреждения, даже без окон, с рядами разностильных стульев; и вовсе не залы и даже не красные уголки, а длинный деревянный барак, где все двери открыты настежь, президиум и докладчик в коридоре, а народ в клетушках, лежа на нарах, слушал докладчика, подавал реплики или дремал, а в конце собрания чохом принимал резолюцию.
Но какие бы они ни были, эти конференц-залы, со сценой или подмостками, изображавшими сцену, там всегда стоял накрытый красным кумачом стол, висел лозунг, подходящий или совсем неподходящий к случаю, а в самом центре, в яблочке, в десятке — портрет вождя, без единой крапинки, без единой оспинки, единой уродинки, неуступчивый, суровый, отвлеченно глядевший в зал и, казалось, все видевший, все угадывавший, все помнящий и никому ничего не прощающий.
И в огромных, сияющих бархатом и позолотой залах, и в замызганных, пахнущих мышиными норками и прахом напрасных бумаг, мелкими доносами и апелляциями красных уголках происходило одно и то же, и произносились одни и те же слова, давно уже обветшавшие, но все продолжавшие приносить беспокойство и муку.
Ненависть уже во второй раз цитируемого мною здесь автора к описываемому им жуткому ритуалу так велика, что всех его участников он видит лишь в пределах той социальной роли, которую они тут вынуждены играть.
► Стоило только поглядеть, как кто входит. Один толкнет дверь прямо в грудь, распахнет ее навылет, так что звенят стекла, словно должна пройти целая демонстрация, и входит тяжело, в шубе, в ботах, в боярской шапке с фиолетовым верхом, отдуваясь, еще из дверей подает голос и идет, как бы возвышаясь над толпой, раздает улыбки, возбуждая, электризуя, магнетизируя толпу, направо и налево сует руку: «Как дела, старик?» Другой в дверь и не проходит, проскользнет, даже не смея, даже не считая возможным обременять собой тяжелую парадную дверь, проскользнет, просочится в щелку, оставленную предыдущим, и еще и оглянется, как бы скажет двери «спасибо», и чувствует себя в открытом просторном фойе как-то виновато, стараясь незаметно просочиться, тихо зарегистрироваться и бочком, бочком пробраться в зал, в задние ряды, в тень, в непростреливаемое пространство, стараясь ничем себя не выдать, а там, в зале, даже когда все хохочут, он только улыбался, а когда аплодировали, и он тихонько похлопывал, покорно выслушивая все речи, все справки, все возражения и контрвозражения, не выражая ни словом, ни видом, ни взглядом своего мнения, до смерти боясь оглашения, и, кажется, умер был тут же на месте от разрыва сердца, если бы вдруг со сцены, от стола президиума, где мощно, молодо работал мотор собрания, если бы оттуда его заметили и громко назвали его фамилию, вызвали стать перед всеми и спросили: «А ваше мнение?»