Выбрать главу

— А теперь — припев! — радостно провозгласил он, покончив с первым куплетом.

Вся церемония была повторена в той же последовательности. Сперва был прочитан вслух текст припева. Потом проиграна на аккордеоне мелодия. А потом — с теми же ужимками и с тем же притопыванием — вот так же, в полном одиночестве, он исполнил припев.

«Вот бедняга! — подумал я. — Ну и работенка!»

Положение его мне казалось ужасным. Но сам он свое положение ужасным как будто не ощущал. Не первый уже раз, наверно, проигрывал эту свою пластинку. Привык.

Я внимательно глядел на этого несчастного — несчастного, кажется, только в моих глазах — человека и пытался влезть в его шкуру, почувствовать, понять: что он чувствует, привычно играя в эту свою странную игру. И тут вдруг — по странной филиации идей, как сказано у Льва Николаевича Толстого, — передо мной возникла совсем другая картина, увиденная однажды на телеэкране. Огромный — почти такой же огромный, как этот, — зал Кремлевского Дворца съездов. Торжественно завершается какой-то — уж не помню сейчас, какой по счету — съезд КПСС. На трибуне — главный идеолог партии, член Политбюро, секретарь ЦК Михаил Андреевич Суслов.

Уставившись в лежащий перед ним лист бумаги, он говорит:

— Кто — за? Кто против?.. Воздержался?

И подытоживает:

— Единогласно.

При этом он не отрывает глаз от бумажки. В зал не глядит. Не считает нужным даже сделать вид, что пытается разглядеть, не поднялась ли там, в зале, хоть одна рука проголосовавшего против или воздержавшегося.

О чем думают, чего хотят, согласны или не согласны с ним люди, сидящие в зале, идеолога не интересует. Совершается некий ритуал, и не может быть никаких сомнений в том, что священный ритуал этот ни единым жестом, ни даже случайным каким-нибудь вздохом не будет нарушен.

Человек с аккордеоном на сцене гигантского кинозала в Лужниках совершал такой же ритуал. С тем, правда, немалым различием, что Суслову и в самом деле незачем было глядеть в зал, чтобы произнести это свое: «Единогласно». Он точно знал, что никакой осечки тут не может быть. И не будет. Все, как один, проголосуют «за». Куда денутся!

А тут ситуация была совсем другая. Тут была — сплошная осечка. Тут от голосования воздержался не какой-нибудь там одинокий смельчак, а весь зал. И воздержался самым наглядным, самым убедительным образом.

Мальчишки щипали девочек. Девчонки взвизгивали, шлепали мальчишек по рукам, увертывались. Кто-то норовил выстрелить в сидящего впереди жеваной бумагой. Кто-то перебрасывался записками…

«Не поют! — с восторгом думал я об этой беснующейся, живущей своей жизнью ребятне. — Хоть стреляй, не хотят больше петь эту казенную муть. И ничего они уже с ними не сделают!»

Сформулировав это таким образом, я вдруг понял, что присутствую при событии не просто знаменательном, а в своем роде символическом. Этот певец на сцене и этот не замечающий его битком набитый зал — да ведь это же символ всей нашей жизни, всего нашего разладившегося, давно уже вхолостую работающего государственного механизма.

Не только ведь эти дети, а миллионы людей, населяющих необъятную нашу страну, больше НЕ ПОЮТ. Не то что не поют, — как встарь, когда вся страна, дружным хором, бодро исполняла «Марш энтузиастов», — а даже и подпевать не хотят. Живут своей отдельной жизнью, как вот этот зал…

Так — или примерно так — думал я тогда, глядя на кривляющегося на сцене несчастного певца.

На это у меня ума хватило.

Будь я чуть поумнее, я, конечно, мог бы сообразить, что все это не может длиться долго, что однажды, — быть может, время это даже и не за горами? — наш «Союз нерушимый», вся эта наша химерическая жизнь вдруг возьмет да и развалится, рассыплется как карточный домик.

Но к таким фантастическим гипотезам я тогда был еще не готов.

На каком языке он поет?

(Что-то вроде послесловия)

Осенью 1956 года Константин Георгиевич Паустовский впервые в жизни оказался в Париже. Вспоминая об этих нескольких незабываемых днях, он с какой-то особой нежностью говорил об одной русской женщине, с которой он там познакомился. Она принадлежала к так называемой первой эмиграции: родители увезли ее в Париж, когда ей было три года. Рассказывая о знакомстве с ней, Константин Георгиевич все время повторял, что он испытывал прямо-таки физическое наслаждение, слушая ее русскую речь — необыкновенно чистую и какую-то по-особенному певучую. Он сказал, что сперва даже стеснялся говорить с нею. Он выразился так: