В ужасе открываю глаза. Господи! Счастье-то какое! Оказывается, это я просто спал и во сне ткнулся подбородком о стол…
— …Сильный стремился властвовать, а для этого нужно было убить вожака — других путей не имелось. И мало того — съесть его мозг. Так шла эволюция… Ну, я думаю, на сегодня хватит. В следующий раз поговорим о путях развития философии на примере «Афинской школы» Рафаэля…
Провожать Глазунова, Скурлатова и Литвинского высыпаем всей гурьбой на ступеньки института. Мэтры садятся в «мерседес», Шеф опускает стекло и машет нам рукой. Мы вытягиваемся, благодарно улыбаясь, и тоже машем Шефу.
— Во глазунята стелятся перед Глазуном! — восхищенно-ядовито цедит сквозь зубы пьяный Монгол своему приятелю. Оба из королевской мастерской.
Мы опаздываем с реакцией. Мы ошеломлены. Слишком неожиданным получился удар для наших распахнувшихся, не готовых сейчас к нападению душ.
Шеф, видимо, услышав наглую фразу, секунду разглядывает нас, а потом говорит на прощанье:
— Раньше, в Императорской Академии, в форму входили шпаги. Каждый мог тут же пронзить нахала. Сейчас — нет. А жаль. Но тем не менее есть кулачок, который ни у кого не отняли. Он тоже может быть острым, как шило…
Ревет мотор, и «мерседес» с места рывком улетает по Товарищескому.
— Чего там Глазун загнул? — не въезжает Монгол.
— Не суетись, брат. Пойдем-ка лучше за уголок. Я тебе переведу, что сказал Глазунов, — спокойно и тихо говорит представителю братского народа Клименко. Но видно, как на его широком лице резко проступили красные пятна, а усы встопорщились, как у кота перед прыжком.
— Подождите здесь, мужики. Я скоренько…
— Че ты выступаешь, а? Ну, пошли, давай, я тебя мигом уложу, — рыпается Монгол, удаляясь с Андрюхой за угол.
Через минуту Андрей возвращается, с досадой покачивая головой.
— Каратист какой-то попался. Ногой стал размахивать. Ну его…
— А где он? — спрашиваем мы.
— Отдохнуть прилег…
Вечер. Часов десять уже. В институте давно никого. За дверями нашей 201-й мастерской раскидываются пустынные лабиринты коридоров и мастерских. У нас светло. Горит все, что должно гореть: и лампочки, и софиты, и обогреватели, и сигареты в выпачканных краской пальцах.
— Митька — гад. Опять этюдник свой не убрал! — добродушно ворчит Клименко. — Я его когда-нибудь выброшу…
— Кого? — сидя перед холстом, не оборачиваясь, весело спрашивает Сидоров.
— Ящик белюкинский! А можно и Митьку тоже! — хохочет Андрей.
— Эй, дуст, попозируй немножко, — умоляет Лешка Солдатов Андрюху Герасимова.
— Да ну тебя, дуст! Сейчас как начнешь, потом от тебя не отвертишься.
— Чуток и нужно-то. Мне только поглядеть складки. А я потом тебе постою, — завлекательно поет Лешка.
— Ладно. Только уж напрягись, побыстрей давай, — обреченно соглашается Герасимов.
После занятий почти всегда и почти все остаемся в мастерской. А куда еще идти нам, ведь другого места, где мы можем писать, ни у кого из нас пока нет. Общажной братии легче — переполз тропинку, и ты уже в койке. Они засиживаются глубоко заполночь, а то и вообще остаются ночевать в мастерской, на подиумах для натурщиков, укрываясь драпировками. Тем, кто живет на стороне, как мы с Наскаловым и Поляковым, приходится торопиться до закрытия метро, не то попасть в комнату, что мы снимаем в коммуналке возле китайского посольства, не удастся.
Один Митя Белюкин — счастливчик. После занятий он едет на Чистые пруды, в мастерскую отца, московского художника книги Анатолия Ивановича Белюкина. Там прекрасно, как в раю. Там к потолку тянутся полки с альбомами по искусству, там и маленькая кухонька, и туалет с душем, и письменный стол. Не очень развернешься, зато один на один со своими мыслями. Нет, мы не завидуем Мите. Он не такой, как многие балбесы — дети художников, выросшие у мольбертов своих отцов, пролезшие не без их помощи в институт, не хлебнувшие той суровой доли, что мы, иногородние, никому не нужная масса, заявляющая о своих правах на жизнь в богеме. Митя трудолюбив и плодовит. Пашет как зверь. Изо всей суриковско-московской циничной братии Митя — один из немногих исключений.
Без пятнадцати час я убегаю к метро, чтобы попасть на Большую Бронную к моей Анечке, с которой мы снимаем комнату уже с осени, со дня нашей свадьбы. Выбегаю на «Пушкинской», спешу меж фонарей по мокрой пустынной улице, зная, что она еще не спит, беспокоится, ждет.
Утром встаю пораньше. Должен прийти Вадим, наш натурщик. С восьми до девяти мы закручиваем его как хотим — для анатомии.