— А ты сам-то пойдешь? — поинтересовался дядя Паша, и человек в дубленке прищуристо поглядел на него, словно не вполне понимая, а после ответил:
— Конечно, пойду. В полночь — как штык. Правда, народу будет уймища, пьяные всякие — но неважно, главное не это. Обязательно, обязательно нужно в церкви быть сегодняшней ночью…
Дядя Паша хмыкнул.
— И зря смеешься: пусть они пьяные, пусть парочками, пусть тискаются потихоньку, а всё равно лучше, если придут! — с горячностью говорил человек в дубленке. — Ясное дело, мало кто понимает, что это за праздник, идут в основном из-за стадного чувства, потому что так принято, потому что зрелище…
Он говорил, а дядя Паша глядел на него и чувствовал, что есть в говорящем какое-то несоответствие, какая-то неуловимая нелепица — вроде тени, падающей навстречу источнику света. Вглядывался, вглядывался и наконец понял: ораторствуя, человек в дубленке сладко прикрывал глаза — наподобие кота-мурлыки. Дядя Паша хмыкнул вторично.
— Ну, я не знаю, дядя Паша… — обиженно перебил себя оратор. — Это до какой же степени надо опуститься, чтобы смеяться над такими вещами! Ты же верующим был, болезненно верующим — по крайней мере, до шестнадцати лет. — Он вновь прикрыл глаза — возможно, чтобы утаить странноватый взгляд. — Хотя бы из уважения к себе тогдашнему мог бы…
— Вон! — сипло, почти беззвучно заорал дядя Паша.
— Еще чего! — холодно отозвался человек в дубленке и, видимо, передразнивая, принялся усердно дышать в стекло. Лед не плавился.
Стиснув зубы, дядя Паша лягнул стенку троллейбуса, поелозил рукавом фуфайки по заветному миниатюрному оконцу и посмотрел на звезду. Он знал, что непременно увидит ее, хотя троллейбус успел свернуть чуть ли не в противоположную сторону, — знал и увидел, увидел и успокоился, присмирел, почти улыбнулся.
— Впрочем, — произнес точно через силу человек в дубленке. — Впрочем, извини.
Троллейбус остановился, двери разъехались, и произошло нечто неожиданное: в заднюю дверь безо всякого сопровождения ворвались две собаки.
Они были великолепны — большой черный кобель, смахивающий на добермана, и маленькая беленькая сучка, дворняжка с востренькой мордочкой. Они, пожалуй, и не заметили, куда заскочили, они совершенно не смотрели на окружающее: они были влюблены.
Да, именно влюблены! На мгновение собаки неподвижно стали под поручнем, на месте парочки, и, приблизив морду к морде, ласково, неизъяснимо ласково поглядели друг на дружку. И столько истинного, столько вечного было в этом мгновении, что никому из тех, кто повернулся в сторону собак, не пришло в голову прогнать их.
Троллейбус тронулся, и собаки поначалу слегка встревожились из-за того, что пол под их лапами заколыхался, но вскоре испуганное повизгивание сменилось повизгиванием успокаивающим, потом — «разговорным». Склонив красивую продолговатую морду, кобель понюхал под хвостом у сучки — понюхал почтительно и нежно. Именно так, наверное, романтический поэт наслаждался ароматом прекрасного цветка, который жаль сорвать. Сучка с настоящей или притворной стыдливостью отошла, но кобель последовал за ней, словно привязанный за нос. Она неторопливо шествовала впереди, а он сзади, на троллейбусной площадке было где развернуться, и они так и прошли «паровозиком» пару кругов.
Затем собаки свернули в проход между сиденьями и стали бок о бок.
— Ишь ты, какую маленькую подружку себе нашел! — добрым голосом сказала одна старушка.
До этого люди молчали и лишь смотрели на собак, но после реплики старушки заговорили почти одновременно:
— Эх-х, нет фотоаппарата!
— Он же ее раза в два больше… Как же они?..
— Красивый пес! Бывают же такие красивые ублюдки!..
— Смотри, смотри, как ласкаются!..
— Да, чего только не увидишь…
И лишь одна тетка подошла к кондуктору и спросила:
— Почему в салоне собаки? — спросила, а сама глядит на них и мимовольно улыбается.