Таким он был и в поэзии. Обращаясь в 1914 году к редактору «Ежемесячного журнала» B. C. Миролюбову (одному из немногих, кому Клюев полностью доверял и с кем был неизменно искренен), поэт писал в связи со своим стихотворением «Скрытный стих»: «Перекроить эти образы и слова так, чтобы они были по плечу людям, знающим народ поверхностно и вовсе не имеющим представления о внутреннем содержании „зарочных“, „потайных“, „отпускных“ слов бытового народного колдовства (я бы сказал, народного факиризма), которыми народ говорит со своей душой и с природой, — я считаю за великий грех. И потому в этой моей вещи, там, где того требовала гармония и власть слова, я оставлял нетронутыми подлинно народные слова и образы, которые прошу не принимать только за олонецкие (…) Некоторая густота образов и упоминаемых выше слов, которая на первый взгляд может показаться злоупотреблением ими, — создалась в этом моем писании совершенно свободно по тем же тайным указаниям и законам, по которым, например, созданы индийские храмы, представляющие из себя для тонкого (на самом деле идущего не из глубин природы) вкуса европейца невообразимое нагромождение, безумное изобилие и хаос скульптур богов, тигров, женщин, слонов, многокрылых и многоликих существ…».
Да, густота и затемнённость, сокрытость многих смыслов клюевского текста манифестировались поэтом, настойчиво подчёркивались им в продолжение всей жизни. «Недосказ — стихотворное коварство, / Чутьё следопытное народное», — писал Клюев в начале 1920-х годов.
В своем вершинном творении, «Песни о великой матери», поэт также предупреждал о трудностях, подстерегающих читателя: «…испить до дна не всякий может глыбкую страницу», — и вновь упоминал о следопытных тропках: «таинственно водимый по тропинкам междустрочий…». Но «таинственно водимым» может быть лишь тот, «кто пречист и слухом золот, / Злым безверьем не расколот, (…) / И кто жребием единым / Связан с родиной-вдовицей…».
Последовательное «стихотворное коварство» Клюева обусловлено главной отличительной особенностью его поэтического языка. Клюевское слово менее всего связано с лексическим значением — оно потому и названо «бездонным», что не вмещается в словари. «Древословный навес», уникальный орнамент поэзии Клюева, ориентирован на воспроизведение традиционных смыслов народной культуры*. «Родное, громное слово» несоотносимо с произнесенным или написанным: оно таится «на тропинках междустрочий», чтобы не потерять свободу, «чтобы некто чопорно-пиджачный / Не расставил Громное по полкам».
Итак, непомерен, неудобопонимаем, откровенно «коварен»… Мужиковат и аристократичен, неуловим в своей странной многоликости…
Все писавшие о Клюеве — от первого его биографа Б. А. Филиппова до автора монографии «Жизнь Николая Клюева» К. М. Азадовского — обратили внимание на небывалую широту спектра оценок Клюева современниками, несовместимость характеристик, даваемых порой одними и теми же людьми. Таинственность и чуждость (при всей притягательности!) — вот что ощущали наиболее чуткие представители элиты Серебряного века. «Для нас, вероятно, самое ценное в них враждебно, то же — для них. Это — та же пропасть, что между культурой и природой…» — так, размышляя о Клюеве, объяснял Блок несовместимость «народа» и «интеллигенции» в письме к матери от 5–6 ноября 1908 года. «Таинственный деревенский Клюев», — сказала Анна Ахматова, «…добротные, но очень чуждые стихи», — заметил Константин Сомов в своем дневнике 8 февраля 1917 года [7, т. 2, с. 25].
С началом «пролетарской эры» и Клюев, и представляемая им культурная традиция становились всё более чуждыми — не только «в классовом отношении», но и по своей сложности. «Такие люди, вобравшие в себя большую и чуждую нам культуру, которая всё же ценна для нас, сложны и таинственны», — писал в 1932 году Ефим Вихрев (8, с. 233), также воспринимавший Клюева как представителя другого мира.
Как видим, и до, и после революции Клюев оставался в своей стране неразгаданным «чужаком». Тем более ценны и значимы случаи «узнавания», когда подлинность Клюева и его соприродность отечественной культуре удостоверялись безоговорочно. «Клюев — пришелец с величавого Олонца, где русский быт и русская мужицкая речь покоится в эллинской важности и простоте. Клюев народен потому, что в нем сживается ямбический дух Боратынского с вещим напевом неграмотного олонецкого сказителя», — писал О. Э. Мандельштам («День поэзии 1981», М., 1981, с. 197). «Его манера была обычной манерой, стилем сказителей. Так сказывали Рябинин, Кривополенова и другие, попадавшие к нам с севера», — вспоминал художник М. В. Нестеров.