Даниил Хармс рассказывал искусствоведу В. Н. Петрову об удивившем его молниеносном превращении Клюева в «баре при Европейской гостинице»:
«Он пришёл одетый, как всегда, по-крестьянски, в каком-то армяке и валенках.
Официант остановился перед ним в дверях и не хотел впускать.
Сначала Клюев скромно старался что-то втолковать официанту, но вдруг отстранил его, выпрямился и, подхватив проходившую девицу, уверенно и элегантно сделал с ней два или три фокстрота.
Затем он обмяк и пошёл по залу вразвалку, уже никем не задержанный.
Хармса поразила внезапность и быстрота превращения мужичка в подтянутого европейца — и опять в мужичка» (цит. по сб. «Русский имажинизм: история, теория, практика / Под ред. В. А. Дроздкова, А. Н. Захарова, Т. К. Савченко», М., 2005, с. 438; публ. Г. Маквея).
Непредсказуемость превращений «мужичка в подтянутого европейца» проявлялась и в несравнимо более высоких сферах. Это было совершенно непонятно и необъяснимо. Б. А. Филиппов вспоминает, что «окающий умник и хитроватый мужик», ходивший по «ленинградскому Петербургу» всё в той же, «уже потершейся и залоснившейся полуоперной поддёвке», превосходно разбирался «не только в поэзии, но и в любомудрии…». Далее Б. А. Филиппов передает рассказ С. А. Алексеева-Аскольдова о том, «как однажды олонецкий поэт-крестьянин поставил его и учёнейшего поэта Вячеслава Иванова в тупик, исправив в их разговоре ссылку на Фихте-младшего». «А при мне, — добавляет мемуарист, — Клюев усердно читал Баадера в подлиннике» (в его кн. «Всплывшее в памяти», London, 1990, с. 153).
Э. Райс пишет: «Клюев был глубоким знатоком не только русской религиозной литературы, официальной и неофициальной, но и современной ему русской и иностранной философии, о которой с ним охотно беседовали профессора Петербургского университета, в пору его наивысшего расцвета, как с равным, и отзывались о нем с похвалой и уважением. По свидетельству С. А. Аскольдова, Клюев читал в подлиннике и хорошо знал Якова Бёме, а также других западных мистиков и иранских суфиев. Он хорошо владел и английским языком и интересовался поэзией на всех доступных ему языках…» [9, с. 73].
Д. М. Молдавский вспоминает о Клюеве: «Я помню его по столовой Ленкублита, на Невском, не очень старого, с бородкой. Он говорил с моей матерью принципиально по-немецки (она перед Первой мировой войной училась в Берлине), говорил блестяще, стараясь смутить собеседницу неожиданными переходами с классического языка к провинциализмам» (журн. «Звезда», 1982, № 4, с. 200, 201).
Что тут сказать: «олонецкий крестьянин» сумел каким-то образом, говоря словами любимого им Пушкина, «в просвещении стать с веком наравне». Но при этом Клюев владел и такой премудростью, какою не мог похвастать его «просвещенный век». Поэтому нередко он с иронией отзывался о «разных ученых людях»: «Разные ученые люди читают мои стихи и сами себе не верят. Эта проклятая порода никогда не примирится с тем, что человек, не прокипячённый в их ретортах, может быть истинным художником. (…) Всякому понятно, что всё то, чем они гордятся, самое их потаённое, давно уже мной проглочено и оставлено позади себя. Сказать про это вслух нашим умникам просто опасно…». Это высказывание Клюева, записанное Н. И. Архиповым, относится к 1922 году. В другой записи, датированной тем же годом, читаем: «Разные бумажные люди, встречаясь с моим подлинным, уподоблялись журавлю в гостях у лисы: не склевать журавлю каши на блюде».
Ещё более резко отзывался Клюев о людях «каменных» и «железных»: машинная цивилизация и чудовищное разрастание городов грозили, по убеждению поэта, миру — обезличиванием, природе — уничтожением («Сын железа и каменной скуки / Попирает берестяный рай».)
Интереснейший эпизод воссоздан в воспоминаниях В. П. Веригиной. Часто бывая в доме Ф. И. Шаляпина (вторая жена которого была её подругой детства), актриса однажды оказалась там вместе с Клюевым и Маяковским.
«Было два часа дня, — пишет В. П. Веригина. — Шаляпин уже встал и завтракал. Я села на софу возле Клюева. Маяковский сидел близ Федора Ивановича. Их разделял угол стола. Поэт как-то нелепо, по-детски придвинулся слишком близко, загнав себя спинкой стула как бы в щель. Руки оказались под столом. Хозяин больше молчал, а гость говорил не смолкая. „Я… я…“ — звучало назойливо и неприятно, самоуверенный тон резал слух. Клюев, которому, как и мне, Маяковский был виден в профиль, тихо сказал: „Иде-ет железо на белую русскую березку“. Я была изумлена. Что случилось с поэтом? Может быть, он в присутствии знаменитости почувствовал себя „в ударе“, как на эстраде? Или смутился до крайности, сделался дерзким от отчаянного конфуза? Вернее последнее» (Веригина В. П. Воспоминания. Л., 1974, с. 204).