Однако современные исследователи, историки старообрядчества, отмечают, что в письмах Клюева «совершенно явственно чувствуется народная основа его личности»; эти письма свидетельствуют, «сколь неистребимо сохранялась этикетность мышления и поведения русского крестьянина» (Е. М. Юхименко [8, с. 10, 11]).
Закономерно, что в крестьянской среде Клюев не казался «елейным», а его речь — «псевдомужицкой» (особенно в таком словесном оазисе, каким было Поморье!).
У себя на родине, среди своих, да еще в шумной ярмарочной толпе, притворяться было бы неуместно и бессмысленно. Но можно было живо ощутить себя «балаганным дедом», чтобы передать толпе умиление, вызванное искусством «рукомесленного» земляка, — передать в узорной, складной, цветистой речи. Вот как рассказывает об этом эпизоде В. А. Соколов:
«Впереди нас встал худощавый мужчина среднего роста в серой колоколом шляпе. Умильно поглядывая на токаря-умельца, стал говорить распевно:
— Боженька-надоумник надоумил мужичка такую красоту, лепоту уладить: избу-матушку с хозяином добрым, с хозяюшкой расторопной, с малой младеней выказать. Это всё не пошто, не зряшно. Вяжись, неводок, длиннее, прядись, ленок, живее, гляди, мужичок, веселее!».
«…За ретивое кажинного человека красным умильным словом задеть» — так объяснял Клюев землякам смысл искусства словесного в 1919 году, выступая в Вытегорском красноармейском клубе перед спектаклем «Мы победим». Пьеса была «из современной революционной жизни» — Клюев же рассказывал о «сладости сердечной», о «потайных словах» народного искусства. О том, как прежде «люди с душевным ухом» «баяли баско, складно да учестливо», отчего и назывались «баянами», — «ныне же тех людей величают поэтами». Рассказывал о том, как триста лет назад простой мужик («а нутром баян-художник») придумал, как «из вытегорских брёвен мысль свою выстроить», срубить церковь «на нашем Вытегорском погосте»… Наконец, о том, что ныне «умерла тиха-смирна беседушка, стих духмяный, малиновый», что «народ душу свою обронил, зверем стал и окромя матюга все слова из себя повытряхнул».
И в устной беседе, и в письмах, и в своей публицистической деятельности Клюев неизменно был верен этой сформулированной им задаче: «за ретивое кажинного человека красным умильным словом задеть». При этом крестьянская «этикетность» мышления, просторечные формы, сказовость повествования свободно сочетались с элементами проповеди, духовного завещания, толкования, жития — с сохраненным в старообрядческой культуре наследием древнерусской книжности. И это, безусловно, не «стилизация» — это узнаваемый, яркий авторский стиль, сохраняющий метки многослойной словесной культуры русского крестьянства, в том числе всей старообрядческой и сектантской письменности (а не только творений Аввакума и выговской литературной школы).
Любопытный образец «елейного стиля», сочетающего архаизмы и современный язык «в пародии самоунижения», представляет собою письмо «бедного писателя-крестьянина», скопца с 9-летнего возраста Никифора Латышева. Он написал его Сталину из дома престарелых в конце 1930-х годов. Анализируя этот документ, современный американский историк расценивает послание Латышева, несмотря на раболепный его тон, как осуществленную духовную миссию. «Написанное в классической манере скопцов, последнее письмо Латышева соединяет заботу моралиста о достойном поведении в этом мире с жаждой святого к милосердию» [12, с. 272] и свидетельствует о том, что автора интересовала «не политика, а культура письма». «Слово Божье было связано с производством и реализацией метафор. Язык священных духовных стихов и священных историй, „глаголы“ коллективной молитвы, свод святых преданий (…) связывали верующих воедино. Любили они и формы выражения, которые должны выйти за пределы обыденного» [12, с. 276, 277].
Думается, что подобные примеры также помогут нам осмыслить нестерпимую для немалого числа современников и якобы фальшивую «елейность» Клюева.
Впрочем, бывал он и суровым, и пугающе-молчаливым: испытуя собеседника, мог заставить его часами говорить в одиночку (даже Блока!), умел говорить, как скоморох, и поучать, как профессор. Умел слушать, понимать и помогать. Мог быть даже простым и немногословным, когда дело касалось помощи друзьям — например бедствовавшему О. Э. Мандельштаму. Так, Э. Герштейн передает рассказ Н. Я. Мандельштам о том, как однажды в конце 1920-х годов явился к ним Клюев (сам нищий), «…как-то странно держа в оттопыренной руке бутербродик, насаженный на палочку: „Всё, что у меня есть“» (Герштейн Э. Мемуары. СПб., 1998, с. 21).