Выбрать главу
* * *

«Чувствую, что я, как баржа пшеничная, нагружен народным словесным бисером. И тяжело мне подчас, распирает певческий груз мои обочины, и плыву я, как баржа, по русскому Ефрату — Волге в море Хвалынское, в персидское царство, в бирюзовый камень. Судьба моя — стать столпом в храме Бога моего и уже не выйти из него, пока не исполнится всё» — так сказал Клюев в 1924 году, предчувствуя свой крестный путь и твердо веруя в бессмертие Слова. В самом начале 1920-х годов он уже предсказал свой конец и судьбу своих «клюевословов»: «Я взгляну могильной берёзкой / На безбрежье песенных нив, / Благовонной зеленой слёзкой / Безымянный прах окропив»; «По голгофским русским пригоркам / Зазлатится клюевоцвет»; «В избе же клюевословы / Мерят зарю-зипун».

Клюев мало рассчитывал на понимание со стороны современников — как старшего поколения, так и «октябрьских яростных дичков», и не только по причине политических разногласий. Главная «идеологическая ущербность» Клюева заключалась в его понимании слова. Показательна в этом отношении высказанная поэтом в середине 1920-х годов оценка творчества Н. Тихонова: «… довольствуется одним зерном, а само словесное дерево для него не существует. Да он и не подозревает вечного бытия слова». — «Мой же мир: Китеж подводный, там всё по-другому»; «Мой же путь — тропа Батыева ко стенам Града невидимого».

Для Клюева главным требованием к поэтическому слову была его укорененность в «пододонных» глубинах живой речевой стихии. Поэтому он так высоко ценил Мандельштама, называл Ахматову «китежанкой», а о Кузмине говорил: «…вновь учуял, что он поэт-кувшинка, и весь на виду, и корни у него в поддонном море, глубоко, глубоко». Себя же самого Клюев неизменно уподоблял «древу»: «Я — древо, а сердце — дупло, / Где Сирина-птицы зимовье»; «А я обнимусь с корнями / Землею — болезной сестрицей»; «И пал ли Клюев бородатый, / Как дуб, перунами сраженный, / С дуплом, где Сирин огневейный / Клад стережёт — бериллы, яхонт?..».

Клюева-человека всё более заслонял Клюев-поэт, и здесь уже не могло быть места вопросам: где кончается «притворство» и начинается «подлинность», — в подлинности его живого «словесного дерева» невозможно было сомневаться. По свидетельству П. Н. Лукницкого, Анна Ахматова в 1926 году «сказала, что Клюев, Мандельштам, Кузмин — люди, о которых нельзя говорить дурное. Дурное надо забыть» (сб. «Воспоминания об Анне Ахматовой», М., 1991, с. 157). Истинный поэт не может быть предметом обывательских рассуждений и осуждений. Внешняя, событийная ткань его жизни, доступная рассмотрению, не имеет отношения к тому миру, где «всё по-другому». Возможно, поэтому писать мемуары о Клюеве даже и не пытались те, кто ближе его знали и лучше понимали.

* * *

Становясь всё более независимым от времени и от собственной судьбы, «песнописец Николай» был тем не менее связан со своей современностью теснее многих других. Он всегда находился в самой гуще культурной жизни, общался со многими прославленными деятелями искусства; следил за литературными новинками, встречался с начинающими писателями, выступал перед молодежью. Клюев любил и умел учить поэтическому мастерству. Есенин неоднократно и в разное время признавал это; даже в последние свои дни говорил В. Эрлиху: «Как был он моим учителем, так и останется». Одного этого уже было достаточно, чтобы привлечь к опальному поэту самый пристальный интерес молодого поколения.

«Чем же объяснить, что молодежь тянулась к нему? Почему мы должны были воевать за молодых поэтов? — спрашивает в своих воспоминаниях И. М. Гронский (объясняя, по сути, истинную причину своего „распоряжения“ о высылке Клюева из Москвы). — Клюев был большим мастером стиха, и у него было чему поучиться, и он умел учить…» (альм. «Минувшее», М.; СПб., 1992, [вып.] 8, с. 154).

Этой словесной мощью «олонецкий ведун» увлекал многих — даже, казалось бы, далеких ему по своим устремлениям писателей. Например, таких, как «чинари»-обэриуты Даниил Хармс и Александр Введенский. В записных книжках Хармса неоднократно встречается имя поэта, обычно с пометой «зайти» или «позвонить». Есть и такая запись: «Клюев приглашает Введенского и меня читать стихи у каких-то студентов, но, не в пример прочим, довольно культурных. В четверг, 8 декабря (1927 года), утром надо позвонить Клюеву» (альм. «Минувшее», М.; СПб., 1992, [вып.] 11, с. 446, 541, 542).

Трудно даже представить себе, сколько скрытых «воспоминаний» о Клюеве осталось в русской культуре! И скрытых, и явных. И не только в русской… Для украинца Павла Тычины Клюев в 1919 году стал символом истинной любви поэта к родине — той любви, которая не знает классовых ограничений и пролетарского интернационализма. Стихотворение Тычины «Есенин, Белый, Блок и Клюев…» завершается обращенным к Поэту утверждением: не преступно любить свой край, «коль то для всех». Как будто о самом Клюеве и сказано… Ибо именно Клюев постоянно вынужден был доказывать, что необходимо «исцелить словесное сердце» русского народа и что любовь к родному слову и отчему краю не преступна: «Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной, занесенной снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему же русский берестяный Сирин должен быть ощипан и казнён за свои многопёстрые колдовские свирели — только лишь потому, что серые, с невоспитанным для музыки слухом обмолвятся люди, второпях и опрометно утверждая, что товарищ маузер сладкоречивее хоровода муз?».