Выбрать главу
* * *

Преломление творчества Клюева в культурном сознании эпохи (хоть нередко и карикатурное), степень его участия в литературном процессе, восприятие наследия поэта за рубежом — все эти вопросы, как говорится, «требуют изучения». След, оставленный автором последних песен «из русского сада», его «крепкой кириллицей слов», будет со временем проступать всё более явственно. Будут обнаружены и многоразличные связи Клюева с национальной культурой — как с ее прошлым, так, возможно, и с будущим. И то, что казалось мистификацией, будет осмыслено как проявление особого, уникального опыта; а легенда предстанет как необходимый ключ к пониманию жизни и судьбы.

«Опровергнуть легенду о „посланничестве“ Клюева уже невозможно: он освятил мученичество России и своими религиозными стихами, и своей гибелью», — пишет А. П. Казаркин [3, с. 49]. Да и сама эта гибель свидетельствовала о подлинности «легенды» Клюева, в которой «каждое слово» действительно оправдалось «опытом»… Допрашиваемый на Лубянке 15 февраля 1934 года, поэт отвечал на вопросы следователя с поразительным мужеством и прямотой: «Я считаю, что политика индустриализации разрушает основу и красоту русской народной жизни, причем это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей»; «Мой взгляд на коллективизацию как процесс, разрушающий русскую деревню и гибельный для русского народа, я выразил в своей поэме „Погорельщина“…».

Но важно и другое: на допросе Клюев повторил то, о чем писал в своих автобиографиях, что было оправданием его творчества: «Происходя из старинного старообрядческого рода, идущего по линии матери от протопопа Аввакума, я воспитан на древнерусской культуре Корсуня, Киева и Новгорода и впитал в себя любовь к древней допетровской Руси, певцом которой я являюсь» (Шенталинский В. Рабы свободы: В литературных архивах КГБ: [М.], 1995, с. 268). Бесстрашная искренность поэта перед лицом неизбежного заставляет видеть в этих словах не литературную позу, а исповедание веры.

* * *

С последней фотографии Клюева (из следственного дела) на нас смотрит человек, похожий на древних пророков. Глубокий старик (а ему накануне расстрела исполнилось всего 53 года!) с выражением непричастности земному суду на изможденном лице… Именно это выражение, как ни странно, позволяет ощутить сходство с шестнадцатилетним юношей в олонецкой рубахе на фотографии начала XX века, где Клюев снят рядом с отцом, — та же отрешенность во взгляде, ощущение «нездешнего» пребывания…

Листая страницы воспоминаний, тщетно пытаешься разглядеть лицо Николая Алексеевича Клюева: оно словно заслонено тем, что видели все — «старинной шапкой» и «моржовыми усами», «поддёвкой» и «сапогами», «армяком» и «валенками»…

Портреты и фотографии Клюева поражают разностью выражений: то непроницаемо-холодное спокойствие, то грустная задумчивость; то простоватое добродушное лицо, то пугающий своей глубиной взгляд, а то почти неузнаваемый, преображенный вдохновением лик. Художникам нелегко было совладать с такой натурой, — тем более что Клюев не обладал броской, колоритной внешностью; порою даже казалось (как Блоку при первой встрече), что он «без лица». Однако тем, кто знал поэта и любил его стихи, Клюев мог «открыться» неожиданно ярко и живописно.

Первый знаменитый портрет (украсивший собрание сочинений Клюева 1919 года «Песнослов») был написан Борисом Григорьевым. Клюев помещен также в центре монументального полотна Григорьева «Расея». Образ поэта словно фокусирует все лики григорьевской «Расеи» — стихийной, порой откровенно «корявой» — и выражает скрытый, созерцательный план картины. Этот символический портрет похож на другой — словесный, созданный в 1912 году С. М. Городецким в статье «Незакатное пламя»: