Я сказала о «ковре стихотворений»… Это — и хорошо, и «плохо», п. ч. читатель поспешен: он спешит — подобно тому, как не в состоянии он пройти по обочине луга живого внимательно и аккуратно, не лезя задней лапой в цветущую траву, когда есть тропа или дорога. Он, читатель, спешит, и его нельзя баловать больше, «чем одним»: 1) муравьём, 2) шмелём, 3) тысячелистником (и т. д.). Тогда он, быть может, споткнётся — и подумает: «А ведь это — шмель!» или: «Ведь это — какой-то цветок…»
А иначе он не может, он разучен смотреть медленными глазами.
Этим и исчерпывается то «плохое», что есть в слове «ковёр». Только этим!
Я и себе часто думаю про «ковры». П. ч. каждая из пяти моих книг (лежащих дома), кажется, — именно «ковёр», и я не знаю, как надёргать из них нити, чтобы сплести одну, пригодную для издания.
«Ковры» бывают снежные, ледяные, зимние, а бывают — любовные, а бывают — луговые… Но это всё равно — ковры, и объединяет их, т. е. придаёт им «ковровость», некая степень медленности (неуместной), разглядыванья и прислушиванья, которые кажутся праздностью и прозой читателю, привыкшему к драме, рукотворной сюжетности или ораторству…
видно, не может звучать, оно, обиженное, скрылось, — и надобно огромную силу спокойствия — верить, что запах
это запах бакалейщиков духа, а не самобытно высящейся светозарной (или хоть бы и «чернокрылой») Музы…
Наш «старший товарищ» объявил мне на днях, что у него — Божий дар и что, мол, я это, конечно, в душе понимаю, что он «отмечен Богом».
(Дословно.)
Я сказала, что у него теперь пошли уже чисто передоновские бреды2.
(Между прочим, я ничуть не шучу: его мания преследованья и величия выражает себя — передо мной, во всяком случае, — именно передоновскими речами, ну, почти совершенно текстуально точно!)
Говорит он только-только-только о СЕБЕ, и чудеса нарастают. И всё это — не весёлое враньё (хвастовство там разное), а мрачная ненависть.
Меня он обвинил в «зоологическом антисемитизме» (дословно). Аргумент:
— Я годами слежу, что, цитируя Ходасевича, Вы пропускаете, нарочно пропускаете, «таки»: «Привил-таки классическую розу…» — надо говорить! А Вы — назло…
Далее: что я «семимильными шагами обгоняю Палиевского».
— На ковре-самолёте! — сказала я (п. ч. молча думала о коврах).
Что бы я ни сказала, приводит его в ненависть. Суворина помяну — скандал. (Что «Капитанская дочка» лучше «Хаджи-Мурата» — антисемитизм! И т. д.)
Логики ни в чём — никакой, п. ч. тут же переходы к возвеличиванью себя. Это неописуемо и непересказываемо, и «диалектика» размышлений и чувств — чисто передоновская.
8 октября 1977 г.
тут пролетели лемуры и смешали несколько карт…
Вообще — никакого покоя, и вместо того чтобы плавать в осеннем море (и всё такое), думаю: вдруг и правда эпицентр пресловутого землетрясения будет в просторах Москвы, это очень упраздняет квартирно-денежные поскуливанья (вообще), это упраздняет меня, и я не знаю, как к этому отнестись, то есть что успеть сделать и что успеть отменить до этого парада планет и всяческого парада сатаны…
Но пока я, возможно (?), совершила «неосторожность», о чём Вам, может быть, донесут, и надо признаться.
Я плохо Вам рассказала; но дело в том, что я написала этому индийскому типу3 не просто «письмо» (ну, там резкое всякое: это бы чепуха…), но из тех, что, например, «г-ну барону Геккерену» (старшему).
Так всё сложилось: от Леонтьева до Киплинга… Так всё сложилось, что гнев сильнее меня, то есть нет: совершенно заела совесть (очень она меня ела, что, мол, правду не говорю из самых мелких льгот и усталости).
Так вот: если он будет Вам жаловаться, то Вы знайте, что это в самом деле письмо Геккерену — оно очень страшное, и мира не может быть больше.
(Может быть сказано, что я — разная там антисемитка и также: сумасшедшая. На это всегда можно отвечать, что Вы, мол, и сами замечали…)
За всем тем: Вас я не выдаю ни капли, об этом не может быть речи.
Перед Шкляревским я виновата (обозвав его…. — Вам), п. ч. мне было неловко его потом встретить: его всё-таки жаль, он точно тёмный младенец: почти «невиновный». И его неприлично всерьёз обижать (мне).