Протащив тайно через таможню, я привёз из Америки и показал Кожинову книжное обозрение “Нью-Йорк таймс” с портретом Михаила Михайловича во всю страницу, а под портретом (или над портретом, уже не помню) стояло: КРУПНЕЙШИЙ МЫСЛИТЕЛЬ НАШЕЙ ЭПОХИ.
Вот, говорю, Вадим, минута твоего исторического торжества, как выражался Троцкий. Было это как раз в ту пору, когда наши ровесники среди американских славистов приезжали в ИМЛИ с целью дождаться у дверей Отдела теории, когда же закончится заседание и они смогут лицезреть самого Вадима Валерьяновича Кожинова, дабы сподобиться быть им помазанными в бахтинисты. По словам Кэрил (Кэрил Эмерсон), с тех пор имя Бахтина стало чем-то средним между обозначением великого человека и расхожим штампом1. Образовались два разных Бахтина — у нас и у них. У нас это был символ реставрации, у них — революции. Мы стремились назад, они — вперед, но читали у Бахтина об одном и том же: всё не завершено и подвижно, догм нет.
Приезжала и близкая к брату Бахтина, Николаю, “еврейка российского происхождения”. Так, без имени, была она упомянута автором воспоминаний о Витгенштейне, который, как в тех же воспоминаниях было сказано, “любил [Николая] Бахтина”. Воспоминания были опубликованы в субсидируемом ЦРУ литературном англо-американском журнале, и я о них сообщил куда следует, то есть Кожинову. “Витгенштейн? — воскликнул Вадим. — Мировая величина. Давай!” “Наше время — век пифий, и первая из них Витгенштейн”, — незадолго перед этим услышал я от философа, вытесненного из нашей философии за то, что упорствовал — не хотел поддаваться модному дурману. “Ну, пифия или не пифия,- решил Вадим, — а Витгенштейн… все-таки”.
Бумаги Николая Бахтина находились в Бирмингемском университете, филиалом этого университета был Шекспировский институт, с которым у нас был контакт с апреля шестьдесят первого года, когда мы с Романом ездили туда на конференцию. Заручившись у Вадима — и через Вадима — разрешением Бахтина на переговоры, я написал директору института доктору Фоксу, и в результате нашей переписки приехала почтенного вида, ещё не очень пожилая темноволосая дама. Она привезла с собой стопку пахнущих тленом и плесенью тетрадей в коленкоровых переплетах, и они с Вадимом куда-то удалились, не нуждаясь больше в моем посредничестве. Увидел я эту стопку уже на столе у Михаила Михайловича. Спросил Вадима, читал ли бумаги брата Бахтин. Нет, лишь шевельнул эту стопку и отодвинул прочь. Он католик, а брат чуть ли не коммунист! В поздние годы, взамен полного неверия во что бы то ни было — издалека, в эмиграции, Николая Михайловича осенила надежда на наш коммунизм — ведь надо же человеку куда-то пойти. У него в кабинете висели фотопортреты Сталина и Маяковского. Так рассказывала “еврейка российского происхождения” (имени этой дамы я так и не узнал), рассказывала Вадиму, а он мне, как бы в порядке вознаграждения за усилия по организации этого визита.
Николай Михайлович Бахтин был учеником Фаддея Зелинского, и как только воскрешённый Вадимом младший брат стал знаменит, так поляки захотели не того брата, что учился у Зелинского, несколько присвоить, назвав Михаила, вместо Николая, “учеником великого польского филолога”, которого они, вместо Фаддея, называли Таддеушем. Поляк по происхождению, выдающийся русский античник, Зелинский знал так много, что не знал, что и думать. Чехов изображал таких типичных учёных безыдейного времени, отвечавших на основные вопросы: “По совести, не знаю”. Ученик же Зелинского, старший из братьев Бахтиных, в молодости успел разувериться уже во всем, узнав на собственном опыте, что такое белые, красные, народ, интеллигенция, Россия, Европа, революция, контрреволюция, религия, наука… Поэтому мемуары его, написанные на английском и переведенные по моей просьбе Екатериной Сквайрз, не были у нас напечатаны. Даже Вадим не смог преодолеть сопротивления по всей издательской цепи. Каждый, от кого зависела публикация, одобрял текст в целом, но по частностям требовал сократить какое-нибудь одно неверие, какое не устраивало данное ответственное лицо — в монархию или демократию, мир или отечество, науку или веру, космополитизм или патриотизм. А поскольку уже наступали времена полного идейного разброда, то в результате снятия самых разных частностей от воспоминаний в целом не осталось ничего, печатать стало нечего.
Из Саранска Бахтина вызволили, как известно, благодаря Ире Андроповой. Ирина Юрьевна работала редактором в “Молодой гвардии”, в редакции “Жизнь замечательных людей”, и некоторое время считалась редактором моей книги о Дефо, в чём нельзя было не видеть совпадения символического: ведь кто же, как не создатель Робинзона, явился создателем и британской секретной службы? Работая в комсомольском издательстве, дочь главы советской секретной службы попала под влияние молодых ленинцев, впавших в настроения ретроградные, и вот она, напоминавшая цветок, выращенный в тюремной теплице, упросила всесильного своего отца перевести ссыльного мыслителя в Москву. Как же это вдруг Ленинский комсомол встал за феноменолога да ещё католика? Вадим, всё Вадим! При большом желании и неистребимой энергии у нас можно было выдать что угодно с марксизмом несовместимое за что угодно с тем же марксизмом очень даже совместимое. Под напором Вадима молодогвардейцы дружно взялись за Иру, Ира — за отца, а отец… Чего только ради родного дитя не сделаешь? Убрав дочь от греха подальше из издательства, где за неё стали браться не только ради Бахтина, глава КГБ и его карательное ведомство, некогда убравшее Бахтина с поля идеологической битвы и загнавшее его за Волгу, извлекли выдающегося истолкователя “Преступления и наказания” с берегов великой реки и перенесли на берега реки поуже, но политически поважнее — в клинику Четвертого управления. Конечно, Андропов не просто внял просьбам дочери. Налицо были результаты усилий Вадима, благодаря которым ссыльный из Саранска заслонял горизонт уже международный.