Рукопись, которую Вадим обнаружил у Бахтина ещё в Саранске, в сарае, а потом вырывал, чтобы напечатать, у него из рук, теперь включается едва ли не в каждую международную антологию по литературоведению. А у нас с Вадимом начиная с этой рукописи образовался раскол — не раскол, а всё же расхождение.
В своё время Бахтин тот же текст исключил из своей книги о Достоевском. Включи Бахтин этот текст об эволюции повествовательных приёмов изначально в книгу, и нельзя было бы книгу печатать. Рухнула бы вся его концепция, которую он вычитал из немецких работ о Диккенсе и приложил к Достоевскому. У каждой идеи есть родословная, хотя Бахтин сносок на источники не сделал, но это в духе времени: должных сносок не делали ни Фрейд, ни Эйнштейн, ни тем более Т. С. Элиот. Но почему же сами немцы, скажем Вальцель, не пришли к тем же выводам? Почему не потрудились сделать тех же открытий и, давая описание “морфологии романа”, не заговорили о многоголосии, неслиянности голосов и “незавершенности”? А по тому самому, о чём сказал Яусс: следуя фактам, ни тех открытий, ни выводов нельзя было бы сделать. (То, что говорю я сейчас, не задним числом придумано — я всегда так думал и по мере возможности в том же духе высказывался; в споре с Бахтиным на мою сторону встал один Фридлендер.)
Сказать, что разноголосие в истолковании романов Достоевского оставляет впечатление, словно эти романы написаны несколькими авторами, а затем выявить, что же это все-таки за автор, означало произнести новое слово, которое и произнесено на первой же странице “Проблем творчества” (или “поэтики”), но утверждать, как говорится дальше на двух сотнях страниц, что автор допустил разноголосие и предоставил полную свободу персонажам высказываться, значит играть словами: какая свобода, если сколь угодно живые по видимости — это всего лишь куколки?
Суждения Бахтина поистине открывают глаза, например когда он говорит о том, что человек из подполья торопится плюнуть самому себе в лицо в порядке самообороны — прежде чем это успеют сделать другие. Поэтому, как разъяснил Бахтин, герой подполья готов сказать о себе какую угодно наихудшую гадость и признать за собой подлейшую низость, лишь бы не услышать этого со стороны. Сам же Бахтин признавал, что у Достоевского это не выражено с той картинностью, то есть истинностью, какая в описании каждого движения чувств достигается Толстым, но тут не до истинности — тут один шаг до отрицания вообще всего на свете. Много ли таких озаряющих замечаний и наблюдений у Бахтина? Мысль его очень часто была чересчур наряженной, искусственной, как бы выдуманной: измышление вместо мысли — черта интеллектуализма нашего века (теперь уже прошлого века, но эти заметки были тогда в основном написаны).
На критику сам Михаил Михайлович отвечал: “А это уже не моя проблема”, ибо его проблема заключалась в том, чтобы, скрывшись под маской литературоведа, продвигать философию в духе Гуссерля, чего у нас открыто сделать, конечно же, не позволили бы — хотя почему не позволили бы, на это, как и на прочие “почему”, основательных ответов пока не имеется. А что касается всей полифонии с Достоевским, ответить Бахтину в поддержку своей же идеи всё-таки было нечего. Нечего ему было ответить и на прежнюю самаринскую критику его рассуждений по поводу Рабле и карнавала. Бахтин, не признающий необходимости свести концы с концами, но все-таки настаивающий на своём, антиномианец — характерное явление своего времени, когда человеческая мысль как бы выбилась из сил, и все, как Бозанкет1, пустились на измышления. Стремление вопреки фактам провести некую идею, чтобы доказать недоказуемое, выдумывание вместо думанья стало повальным после того, как под бременем фактов пришли к идейному бессилию. Следуя фактам, ничего нельзя было бы доказать. И вот пошли ломить напролом, поверх фактов, иногда сталкиваясь друг с другом, как это произошло между Бахтиным и формалистами — те были в обиде на самих себя за так и не разработанную, в силу её несостоятельности, теорию литературной эволюции, и на Бахтина, который считал их в отношении к творчеству чужими.