Пока он писал под мою диктовку, Лак еще раз огляделся по сторонам.
– Отличный рояль, – сказал Лак. Внезапно он оказался стоящим слишком близко ко мне и слишком высоким.
Я ничего не ответил.
– Вы играете, да?
– Когда-то про меня это говорили.
– Ваша жена в отъезде?
– У меня нет жены.
– Как и у Петтифера. Так в какой области, вы сказали, вы работали? В каком учреждении государственной службы? Я запамятовал.
– Я не называл учреждения.
– А что это было за учреждение?
– Я работал при казначействе.
– В качестве лингвиста?
– Не совсем.
– И вам это нравилось? Казначейство? Урезать государственные расходы, ограничивать пособия, отказывать в деньгах больницам? Мне, я думаю, это не понравилось бы.
Я снова оставил его слова без ответа.
– Вам следует завести собаку, мистер Крэнмер. Уединенное место, в случае чего никого не дозовешься.
Ветер стих. Дождь прекратился, оставив после себя низко стелящийся туман, в котором задние огни «пежо» казались праздничной иллюминацией.
Глава 2
Обычно я не склонен к панике, но в тот вечер я был близок к ней, как никогда. Кто из нас был их мишенью – Ларри или я? Или мы оба? Как много им известно об Эмме? Зачем Чечеев приезжал в Бат и когда, когда, когда? Эти полицейские искали не пропавшего чудака-ученого, ушедшего из дома на несколько дней. Они шли по следу, они чуяли кровь, они вынюхивали кого-то, кто будил их самые кровожадные инстинкты.
И за кем же, по их мнению, они гнались? За Ларри, моим Ларри, нашим Ларри? А что он натворил? Эти разговоры о деньгах, о русских, о сделках, о Чечееве, обо мне, о социализме, снова обо мне – как Ларри мог быть чем-нибудь иным, нежели тем, что мы из него сотворили: не имеющим цели революционером из английского среднего класса, вечным диссидентом, дилетантом, мечтателем, закоренелым нигилистом, жестоким, упрямым, похотливым, опустошенным неудачником, наполовину самим виноватым в своих неудачах, слишком умным, чтобы не опровергать доводы, и слишком упрямым, чтобы принимать не безупречно верное?
И за кого они принимали меня – за одинокого отставного чиновника, разговаривающего с самим собой на иностранных языках, занятого виноделием и изображающего из себя доброго самаритянина на своем благословенном сомерсетском винограднике? Вам следует завести собаку. Вот уж действительно! А почему они считают меня неполноценным только на том основании, что я один? Почему они вообще взялись за меня? Только потому, что Ларри или Чечеева им не достать? А Эмма, моя хрупкая Эмма, или не такая уж хрупкая Эмма, прежняя хозяйка Ханибрука, – как долго еще она будет вне поля их зрения? Я поднялся наверх. Нет, я взлетел туда. Телефон был рядом с моей кроватью, но, уже сняв трубку, я понял, что забыл нужный мне номер. Такого не случалось со мной ни разу даже в самых критических ситуациях моей жизни разведчика.
И зачем вообще я поднялся наверх? Вполне исправный аппарат был в гостиной, еще один в кабинете. Зачем же я бежал наверх? Я вспомнил одного занятного преподавателя на курсах, который изводил нас лекциями об искусстве прорыва осады. Когда человек в панике, говорил он, он бежит наверх. Люди стремятся к лифту, к любому выходу, ведущему вверх, но не вниз. К тому моменту, когда нападающие входят в здание, все не окаменевшие от страха находятся на чердаке.
Я сел на кровать. Опустил плечи, чтобы дать им отдых, покрутил головой для самомассажа, как советовал в воскресном приложении к газете какой-то гуру. Облегчения я не почувствовал. По галерее я прошел на половину Эммы, остановился у ее двери и прислушался, к чему – не знаю сам. К стуку ее машинки, отстукивавшей одно за другим очередное «неразрешимое дело»? К ее прерывистому шепоту в трубку, продолжавшемуся до тех пор, пока я не отключил телефон? К ее первобытной африканской музыке, записанной в самых отдаленных уголках – в Гвинее и Тимбукту? Я подергал дверную ручку. Дверь была заперта. Мною. Я прислушался снова, но входить не стал. Боялся ли я ее призрака? Ее прямого, обвиняющего, нарочито невинного взгляда, словно говорившего: берегись, я опасна, я до смерти запугала себя и теперь запугаю тебя? Уже собравшись вернуться на свою половину, я постоял у широкого низкого окна и поглядел на далекие контуры обнесенного стеной сада, подсвеченного рассеянным светом теплицы.
В Ханибруке теплое воскресенье позднего лета. Мы вместе уже шесть месяцев. Сегодня с утра первым делом мы вместе в разливочном помещении, где великий винодел Крэнмер, затаив дыхание, измеряет содержание сахара в ягодах нашей Мадлен Анжвин, еще одного сомнительного приобретения дяди Боба. Мадлен капризна, как любая другая женщина, объяснил мне заезжий французский эксперт, постоянно подмигивая и кивая головой: сегодня она созрела и готова к сбору, а завтра момент уже упущен. Я благоразумно не переношу это объяснение явно озабоченного сексом эксперта на поведение Эммы. Я молюсь о семнадцати процентах, но и шестнадцать будут означать неплохой урожай. В легендарном 1976 году дядя Боб намерил потрясающие двадцать процентов, но потом английские осы взяли свое, а английские дожди – остальное. Эмма следит, как я нервно подношу рефрактометр к свету.
– Почти девятнадцать процентов, – объявляю я наконец тоном, который больше пошел бы великому полководцу перед решающим сражением. – Через две недели будем собирать.
Сейчас мы бездельничаем в огражденном стеной винограднике среди нашего винограда, уверяя себя, что наше присутствие помогает ему дозреть. Эмма сидит в качалке и выглядит, как женщины на полотнах Ватто: широкополая шляпа, длинная юбка, расстегнутая навстречу солнцу блузка; я поощряю ее к этому. Она потягивает из стакана пимм и читает нотные листы, а я наблюдаю за ней, что хотел бы делать весь остаток моей жизни. Этой ночью мы занимались любовью, а сегодня после нашей церемонии измерения сахара мы займемся ею опять, как я могу судить, если не обманываю себя, по блеску ее кожи и выражению ленивого удовольствия в ее глазах.
– Полагаю, что, если нам удастся собрать достаточно народа, мы управимся со сбором за один день, – храбро заявляю я.
Она с улыбкой переворачивает страницу.
– Дядя Боб делал ошибку, приглашая друзей. Ни какого толку, напрасная трата времени. Настоящие деревенские жители соберут тебе за день шесть тонн. В крайнем случае, пять. А с посторонними нам не собрать здесь и трех.
Она поднимает голову, но ничего не говорит. Я делаю из этого вывод, что она снисходительно смеется над моими земледельческими фантазиями.
– И я думаю, что если мы заполучим Теда Ланксона и двух девиц Толлер и если Майк Эмбри не будет занят на вспашке, да еще два сына Джека Тэплоу после церковного хора окажутся свободны и смогут прийти, – в обмен на нашу помощь в подготовке к празднику урожая, разумеется…
Выражение скуки пробегает по ее молоденькому личику, и я пугаюсь, что надоел ей. Ее брови морщатся, ее рука поднимается, чтобы застегнуть блузку. Потом я с облегчением понимаю, что дело просто в звуке, который она услышала, а я нет: ее музыкальный слух начинает различать звуки раньше моего. Потом и я слышу его: это сопение и тарахтенье машины-развалюхи на подъеме. И я сразу узнаю, чья это машина. Мне не приходится долго ждать, чтобы знакомый голос, никогда не громкий, но и не настолько тихий, чтобы не быть услышанным, произнес:
– Тимбо, Крэнмер, привет! Какого черта ты прячешься, старина?
После этого, потому что Ларри всегда вас отыщет, ворота обнесенного стеной виноградника распахиваются, и он появляется в них, худощавый, в не очень чистой рубашке, мешковатых черных брюках и безобразных ботинках из оленьей кожи, с фирменным петтиферовским чубом, живописно свисающим на его правый глаз. И я сознаю, что почти через год, когда я уже начал верить; что больше его не увижу, он заявился на первый из обещанных мной воскресных ленчей.