В 1937–1938-м даже крупные ученые – страха ради – писали статьи о «бандах троцкистских убийц», Дмитрий Алексеевич же не запятнал своего имени ни тогда, ни позднее. Однако с 1937-го до 1946 года у него не вышло ни одной статьи.
Еще опаснее было, что намечался разгром классического востоковедения. Тут бы, конечно, и Дмитрию Алексеевичу не сдобровать. Ведь он вырос из классического востоковедения. К счастью, разгромить востоковедение тогда, на рубеже 40-х и 50-х, не удалось.
Характерно для Дмитрия Алексеевича и отношение к людям моей судьбы. Я не сразу ему признался, что родился в ссылке и что мой отец там уже много лет. Но он догадывался. Особенно я ощутил его сочувствие в начале 1953-го, во время «дела врачей». Семьям репрессированных, да еще с «неблагозвучной» фамилией, да к тому же в опальном Ленинграде, те события грозили катастрофой. Боясь остаться безработным, я разослал письма по всей стране, просясь в любую деревню, любой аул, кишлак. Но управление кадров Минпроса Северо-Осетинской АССР, например, ответило: «Не предполагается вакантных мест по Вашей специальности». Отдел кадров Минпроса Узбекистана: «Школы Вашей специальностью укомплектованы». И так отовсюду, если вообще давали себе труд ответить.
Преподавателям своего факультета я даже не упоминал об этом. А с ним обсуждал, хотя и полуфразами, намеками, как водилось в те времена. Помочь он не мог. Но возникли отношения бо́льшего доверия, не очень типичные для всегда сдержанного Дмитрия Алексеевича. Как-то, когда мы шли из Института этнографии на восточный факультет, он в сердцах сказал: «Скоро и при слове “Здравствуйте” будут ссылаться на Сталина». По тем временам сказать такое! Тогда можно было поплатиться…
Сразу же после смерти Сталина, когда обстановка несколько смягчилась, он ходатайствовал о месте для меня в аспирантуре востфака ЛГУ – безуспешно. И впоследствии, когда меня после аспирантуры в Московском институте истории не оставили там на работе, он хотел моего зачисления в Институт востоковедения в Москве. А затем добивался у его директора и у Иосифа Абгаровича Орбели, тогдашнего декана востфака ЛГУ, моего перевода в Ленинград. Правда, безрезультатно.
Каким он был учителем? Могу сказать о личном опыте. Я пришел к нему, будучи студентом другого факультета. Мой завкафедрой (и в то же время декан) отказался утвердить Дмитрия Алексеевича моим руководителем, сказав, что не даст часам преподавательской нагрузки уходить на другой факультет. Сама идея заняться историей Африки ему тогда показалась нелепой: «У нас такие актуальные политические проблемы, а Африка – это же археология!»
Услышав, что его не утвердили моим руководителем, Дмитрий Алексеевич улыбнулся: «Ну, тем лучше, нас с Вами не будут тяготить казенные узы». Больше всего он учил своим примером: своей работоспособностью, скрупулезностью, честностью в исследованиях, широтой, логикой, восприимчивостью к новым идеям.
Незадолго до кончины он писал мне об очередном всплеске университетско-академических интриг: «Сужу по слухам, как этнограф среди папуасов, и языком папуасским не владею». И добавил: «А этнографы именно так и пишут о жизни народов Африки. Интересно, что о европейцах будут писать африканцы, когда будут посылать экспедиции в Ленинград. Лондон, Тулузу и т. д.?».
В последние месяцы жизни его терзало сознание, что он сделал меньше, чем мог, что не успел завершить труды, которые считал главными. Перебирал объективные и субъективные помехи. Сетовал на судьбу и – очень по-человечески – возвращался к мысли, которую так хорошо выразил Окуджава:
В 1960-м я привел к Дмитрию Алексеевичу журналиста, который только что побывал в Конго. Журналист рассказывал, в частности, и о своих встречах с выходцем из России бароном Тизенгаузеном, игравшим видную роль в экономической жизни Конго. Дмитрий Алексеевич буквально превратился в слух. Когда журналист ушел, он сказал мне: «Я ведь с этим Тизенгаузеном в кадетском корпусе за одним столом сидел».