Как-то вернувшись из ночной смены, я застал у себя приятеля по литературному объединению Наума Гольштейна, посвященного во все мои поэтические дела. Он знал, что несколько дней назад я отдал в перепечатку свои стихи, среди которых было стихотворение «К поэту». Чем-то встревоженный, Наум сказал, что изъял из перепечатки это стихотворение и порвал.
— Посмотри в бумагах. Нет ли варианта. Тоже порви... Не откладывай.
— Что случилось?
— Из Москвы приехала специальная комиссия... Говорят, один из отдела печати, а другой... Занимаются: поэмой Пучкина, но будто бы и про тебя спрашивают... Мало ли что!
Мы просмотрели бумаги, нашли клочок засвеченной синьки, на которой впервые было написано это стихотворение. Перечитали и решили, что его действительно лучше порвать. Правда, я уже многим его читал, даже переписал кому-то. Все же мы порвали и эту запись. При том обвинении, которое было выдвинуто против руководителей отделения, мое стихотворение сыграло бы плохую роль. Савва о нем не знал, но его доброе отношение ко мне могло бы приобрести недобрый смысл. С той поры прошло не одно десятилетие, но это стихотворение я не возвращал бумаге. Предлагали его напечатать, но разоблачителей культа было уже так много, что мое раннее творение, не очень-то художественное, затерялось бы в шумном хоре. Здесь же, для обрисовки ситуации, я его приведу.
В ту пору сам я не видел в этом стихотворении ничего для себя страшного. Но теперь-то мы знаем, что для репрессий было достаточно и более невинного повода. А если учесть, что один из моих старших братьев, арестованный в тридцать седьмом году, к тому времени уже погиб, то некоторые строчки моего стихотворения могли бы повредить не только мне, но и окружающим.
Помню, на вызов комиссии я пришел прямо с завода. Встретили меня уважительно. Оба поднялись, представились — один Николаевым, другой Щербаковым. Разумеется, это был не тот известный деятель Щербаков, а другой. По разговору сразу же понял, кто откуда. А разговор начался о литературе, о поэзии. Надо сказать, работник отдела печати оказался человеком понимающим в поэзии. Когда я с прежней похвалой отозвался об известных мне главах поэмы Вали Пучкина, он заметил, что в них — непереваренное влияние Эдуарда Багрицкого. И тут же процитировал несколько строк, действительно напоминавших автора «Думы про Опанаса».
— А у меня в стихах нашли Блока, — ответил я, — у нас, молодых, всегда кого-нибудь найдут...
Разговор носил чисто литературный характер, но этот-то характер, видимо, не совсем правился второму товарищу из Москвы. Время от времени он задавал неожиданные вопросы то о Савве Кожевникове, то о Елизавете Стюарт, то об Александре Смердове. При этом вопросы задавались тоном особой доверительности.
Я все время ждал вопроса о своем стихотворении «К поэту» и, сказать откровенно, не знал, что отвечу — признаю или не признаю. Видимо, признал бы, потому что отказываться от своих стихов, а также от своих слов не в моих правилах. Но все обошлось. О стихотворении не было и намека. Меня отпустили, как мне показалось, даже с большей доброжелательностью, особенно со стороны Николаева. Объяснялось это тем, что до меня уже разговаривали со многими, в том числе несколько раз с Саввой Кожевниковым. На следующий день я разыскал его, чтобы узнать, как обстоит дело с моим отъездом. На этот раз он был замкнут и сдержан. И до того-то впалые его щеки теперь темнели яминами. Конечно, ему хотелось узнать о разговоре на комиссии, но расспрашивать меня он не стал. Только поинтересовался, был ли разговор. На мой вопрос об оформлении отъезда Савва Елизарович беспомощно развел руками:
— Теперь все в их власти...
— Время-то идет.
— Хорошо б добром все кончилось.
И все же я переоценил любезность товарищей из Москвы. Мое заявление о посылке на фронт снова осталось без ответа.