Сейчас, пожалуй, наиболее остры дискуссии о традициях и новаторстве в советской литературе. Какую поэзию, на Ваш взгляд, можно считать новаторской?
К сожалению, у нас нет настоящих дискуссий. У нас есть только хорошие и плохие статьи на эту тему. Не случайно такие дискуссии, как «о лириках и физиках», об «отцах и детях», несмотря на большие потраты времени и бумаги, оказались бесплодными. К таким же ложным мероприятиям можно отнести и попытку затеять разговор об интеллектуальной поэзии. Не удался в прошлом и разговор о современной поэме, начатый «Литературной газетой», потому что начат он был на узкой базе современного опыта, а кроме того, не в отчетливой трактовке проблемы новаторства и традиций.
Мое твердое убеждение, новаторы — те поэты, которые создают в поэзии человека новой формации. Это подтверждает вся история русской и мировой литературы: Пушкин выбродил на закваске декабризма. Его герой, если не прямой, то потенциальный декабрист. Некрасов создал революционера нового типа, более демократического. Новаторство Маяковского не в том, что он разбил стихотворные строчки на ступени (это было и до него), а в том, что он открыл нового героя, жаждущего разрушить все старое и создать новый мир. Его герой не хочет и не может жить так, как жили до него. Он смело отвергает старые отношения, лживую религию, продажную любовь, буржуазную мораль, то есть все то, что порабощает и угнетает человека. До Маяковского в поэзии такой свободолюбивой и политически страстной личности не было. Маяковский — поэт открытой программы. Есенин тоже страстный и тоже новатор, но по-своему. Он умел показать рождение нового человека в муках социальных и личных противоречий, что не менее ценно.
Мера новаторства — это мера изображения новой личности. При этом сам поэт должен проявиться как личность. Для меня она — не в громких декларациях, не в эффектных отрицаниях надуманных препятствий. Новый человек рождается в противоречиях действительных. «Поэзия — ровесница человеку», — некогда так емко сказал Шелли.
Наше время невероятно сложно. С одной стороны, великие достижения ума, научных и технических открытий, огромные социальные завоевания, высокие взлеты благородства, с другой — падение в скотство, распад личности, тупая жестокость войн, убийства ни в чем не повинных людей, жаждущих только того, чтобы остаться самими собой.
В этих условиях на малых отрезках эпохи заметить рождение в человеке чего-то нового значительно труднее. Но в привычном уже есть новое. В одном случае, это более углубленное понимание своей неповторимости, а значит, более высокое чувство ответственности перед людьми; в другом — осознанность трагедии века, которая проявляется в огромной полярности благородства и подлости. Сегодня личность высвечивается на мировом расколе человечества. Только в этих двух плоскостях таится множество вариантов конкретизации новых черт в человеке. Каков он, как он любит, как радуется и страдает, чему радуется, от чего страдает, как работает, в конечном счете — зачем он пришел в этот мир? На все эти вопросы мы, писатели, должны давать ответ уже сейчас, не дожидаясь того дня, когда время само отольет новые формы. В том-то и дело, что и отлить-то новые формы время сможет лишь в том случае, если мы, художники слова, будем активными участниками его работы.
Василий Дмитриевич, Вы получаете много писем. О чем они? Если это, конечно, не секрет?
Письма приходят ко мне самые разные, из самых различных мест. Пишут и рабочие и интеллигенты, и молодые и люди уже пожилые. Но несмотря на разность возрастов, профессий, степень образования, в большинстве писем имеется нечто общее — некий общий душевный склад писавших, доброе направление мыслей, хотя многим жизнь дается не легко и просто. Случается, что меня благодарят за душевную поддержку, при этом, к моему удивлению, ссылаются на грустные стихи. В чем тут дело? Сначала думал, что это идет от недоброй радости, когда другому, может быть, еще хуже. Но один читатель объяснил мне свое состояние так: «как будто посидели, погоревали вместе и стало на душе легче». К таким же ценным для меня письмам относятся и те, в которых читатели признаются, что прежде не понимали и не любили стихов.