«[…] не мы придали учено-литературному спору тридцатых годов историческую важность в умственном развитии России; а так и было на деле. О самом споре мы не будем распространяться; об нем писали много; мы только напомним; что одна сторона стремилась продолжить петровский переворот в смысле революционном, усвоивая России все выработанное народами с 1789 и перенося на нашу почву английские учреждения; французские идеи; германскую метафизику. Считая западные формы гражданственности выше форм топорной работы Петра I и его наследников; они были совершенно правы; но принимая их за едино спасающие, общечеловеческие формы, идущие ко всякому быту они впадали в вечную ошибку французских революционеров. Противники их возражали им, что формы, выработанные западной жизнью, хотя бы и имели общечеловеческое развитие, но рядом с ним должны были сохранить и свои частно-народные элементы, что эти элементы останутся нам чужими и не удовлетворят нас, потому что у нас другие притязания и другие препятствия, другое прошедшее и другая обстановка в настоящем. К этому присоединялась вера в элементы, лежащие в бытие народном, и раздражительная обидчивость за прошедшее.
До ясности не договорились ни те, ни другие, но по дороге было возбуждено множество вопросов; в полном разгаре спора его настигла Февральская революция» (XVII, 100–101)[9].
Как уже отмечалось, в этом споре Герцен – один из наиболее заметных представителей «западничества», наряду с В. Г. Белинским, T. Н. Грановским, К. Д. Кавелиным: блистательный публицист сначала «Отечественных записок», а затем «Современника», известный беллетрист, он куда чаще спорит со славянофилами не на страницах журналов, а в московских гостиных, часами препираясь о самых разных предметах с А. С. Хомяковым, не меньшим, чем он сам, острословом и диалектиком, охотно и вдумчиво беседует с братьями Киреевскими, Иваном и Петром, которых, в отличие от Хомякова, он уважает и признает не только их ум, но и нравственный авторитет, дружит с молодым К. С. Аксаковым и приятельствует с Ю. Ф. Самариным. Разногласия между западниками и славянофилами все возрастают, во многом благодаря петербургским западникам во главе с Белинским – заочная полемика, не говоря уже о характере Виссариона Григорьевича, сильно способствует резкости постановки вопросов и решительности выводов, заочно трудно дружить, но легко ссориться, – ив 1844 г. два кружка разойдутся окончательно. Идейные споры перерастали в личное отчуждение; о попытке примирения, предпринятой год спустя, Герцен вспоминал в сопровождении следующей сентенции:
«Примирения вообще только тогда возможны, когда они не нужны, то есть когда личное озлобление прошло или мнения сблизились и люди сами видят, что не из чего ссориться. […] Попытка нашего Кучук-Кайнарджи очень скоро оказалась невозможной, и бой закипел с новым ожесточением» (IX, 166).
Там, где дружат идеями, из-за идей и расходятся, не имея возможности ухватиться за то, что держит остальных: общность дел, знакомств, родство и свойство, житейское обыкновение. Люди, оказавшиеся вместе лишь потому, что они разделяют одни и те же идеи, обречены либо до конца держаться за неизменность этих идей, оберегать их от всякого пересмотра или выяснения деталей, которые можно понять различно, либо вынуждены разойтись, если их идеи пойдут розно:
«Если бы у нас было неминуемое дело, которое бы нас совершенно поглощало, а то ведь собственно вся наша деятельность была в сфере мышления и пропаганде наших убеждений… какие же могли быть уступки на этом поле?..» (IX, 212).
В 1847 г., когда Герцен уезжал на Запад, и от западнического круга мало что осталось, споры о бессмертии души остались здесь, за границей, и к последнему году в России Герцен вновь был по-настоящему близок только с Огаревым. Он уезжал, уже внутренне готовый разочароваться: в «воображаемый Запад» было вложено столько надежд, что любая реальность не могла бы их удовлетворить. Уже в 1860-е Герцен писал, что в московский период любил Запад книжно, а «еще больше я любил его всею ненавистью к николаевскому самовластью и петербургским порядкам. Видя, как Франция смело ставит социальный вопрос, я предполагал, что она хоть отчасти разрешит его, и оттого был, как тогда называли, западником» (XVIII, 278).
Но помимо этого был и еще один сильный мотив к разочарованию. Белинский мог спокойно существовать, не испытав ничего подобного герценовскому пересмотру идей, в Европу он, правда, попал почти одновременно с Герценом, но, в отличие от последнего, европейские страны и их быт его интересовали мало, и в Париже он оставался целиком погруженным в русские споры. Он был болен, чувствовал, что умирает, – он жил остатками жизни, тогда как Герцен, на удивление, сознавал себя молодым, все еще готовился жить. Пора подведения итогов, заката для него наступит позже, после гибели матери и сына, смерти жены, – тогда, в 1852 г., он будет считать, что все закончилось и для него, и для Европы[10], в этом случае особенно заметно расхождение времени большой истории, для которой «Герцен» только по существу и появится в эти годы, и времени личного, для которого почти все эти годы, с 1852-го по 1868-й, пройдут в написании, переписывании, компановке воспоминаний, Герцен будет жить теперь обращенным в прошлое, с тем, правда, как это и свойственно историзму, чтобы из прошлого не столько объяснить настоящее, сколько предуказать будущее.
9
Здесь и далее все ссылки на издание:
10
«Знаменательно, – пишет Л.И. Чуковская, – что как раз тот отдел пятой части [„Былого и дум“], который посвящен перипетиям семейной драмы, открывается главой, носящей название драмы исторической: „1848“» [Чуковская А.И. Избранное. – М.: Время, 2011. С. 18], и чуть ранее отмечает: «В „Былом и думах“ жизнь Герцена осмыслена, пережита и воспроизведена в […] органическом слиянии с жизнью общественной […]» [там же. С. 14], когда характеристики последней объясняют первую и наоборот – не в смысле «влияния на историю», а как жизнь «человека исторического».