Вечер был наш, весенний, без палящего жара, но теплый; лист только что развернулся; мы сидели в саду, шутя и разговаривая. Вдруг Кетчер, молчавший с полчаса, встал и, остановись передо мной, с лицом прокурора фемического суда и с дрожащей от негодования губой, сказал мне:
– А надобно тебе честь отдать: ловко ты вчера Михаилу Семеновичу напомнил, что он еще не заплатил тебе девятьсот рублей, которые брал у тебя.
Я истинно ничего не понял, тем больше что, наверное, год не думал об долге Щепкина.
– Деликатно, нечего сказать, старик теперь без денег, с своей огромной семьей, собирается в Крым, а тут ему в присутствии пяти человек говорят: «Нет денег на наем дачи»! Фу, какая гадость!
Огарев вступился за меня, Кетчер накинулся на него; нелепым обвинениям не было конца; Грановский попробовал его унять, не смог и уехал с Коршем прежде нас. Я был рассержен, унижен и отвечал очень жестко. Кетчер посмотрел исподлобья и, не говоря ни слова, пошел пешком в Москву. Мы остались одни и в каком-то жалком раздражении поехали домой.
Я хотел на этот раз дать сильный урок и если не вовсе прервать, то приостановить сношения с Кетчером. Он раскаивался, плакал, Грановский требовал мира, говорил с Natalie, был глубоко огорчен. Я помирился, но не весело и говоря Грановскому: «Ведь это на три дня».
Вот прогулка, а вот и другая.
Месяца через два мы были в Соколове. Кетчер и Серафима отправлялись вечером в Москву. Огарев поехал их провожать верхом на своей черкесской лошади; не было ни тени ссоры, размолвки.
…Огарев возвратился через два-три часа; мы посмеялись, что день прошел так мирно, и разошлись.
На другой день Грановский, который накануне был в Москве, встретил меня у нас в парке; он был задумчив, грустнее обыкновенного и наконец сказал мне, что у него есть что-то на душе и что он хочет поговорить со мной. Мы пошли длинной аллеей и сели на лавочке, вид с которой знают все, бывшие в Соколове.
– Герцен, – сказал мне Грановский, – если б ты знал, как мне тяжело, как больно… как я, несмотря ни на что, всех люблю, ты знаешь… и с ужасом вижу, что все разваливается. И тут, как на смех, мелкие ошибки, проклятое невнимание, неделикатность…
– Да что случилось… скажи, пожалуйста? – спросил я, действительно испуганный.
– То, что Кетчер взбешен против Огарева, да и, по правде сказать, трудно не быть взбешенным… Я стараюсь, делаю что могу, но сил моих нет, особенно когда люди не хотят ничего сами сделать.
– Да дело-то в чем?
– А вот в чем: вчера Огарев поехал Кетчера и Серафиму провожать верхом.
– При мне было, да и я Огарева видел вечером, он ни слова не говорил.
– На мосту Кортик зашалил, стал на дыбы; Огарев, усмиряя его, с досады выругался при Серафиме, и она слышала… да и Кетчер слышал. Положим, что он не подумал, но Кетчер спрашивает: «Отчего на него не находят рассеянности в присутствии твоей жены или моей?» Что на это сказать?.. И притом, при всей простоте своей, Серафима очень сюссептибельна![76] что при ее положении очень понятно.
Я молчал – это перешло все границы.
– Что ж тут делать?
– Очень просто: с негодяями, которые в состоянии намеренно забываться при женщине, надобно раззнакомиться. С такими людьми быть близким другом презрительно…
– Да он не говорит, что Огарев это сделал намеренно.
– Так о чем же речь? И ты, Грановский, друг Огарева, ты, который так знаешь его безграничную деликатность, повторяешь бред безумного, которого пора посадить в желтый дом. Стыдно тебе.
Грановский смутился.
– Боже мой! – сказал он, – неужели и наша кучка людей, единственное место, где я отдыхал, надеялся, любил, куда спасался от гнетущей среды, – неужели и она разойдется в ненависти и злобе?
Он покрыл глаза рукой.
Я взял другую… мне было очень тяжело.
– Грановский, – сказал я ему, – Корш прав: мы все слишком близко подошли друг к другу, слишком стиснулись и заступили друг другу в постромки… Gemach! друг мой, Gemach[77] Нам надобно проветриться, освежиться. Огарев осенью едет в деревню, я скоро уеду в чужие края – мы разойдемся без ненависти и злобы… что было истинного в нашей дружбе, то поправится, очистится разлукой.
Грановский плакал. С Кетчером по этому делу никаких объяснений не было. Огарев действительно осенью уехал, а вслед за ним и мы.
…Реже и реже доходили до нас вести о московских друзьях. Запуганные террором после 1848-го, они ждали верной оказии. Оказии эти были редки, паспортов почти не выдавали. От Кетчера – годы целые ни слова; впрочем, он никогда не любил писать.