А стоило только, подстелив мохнато-мягкие пляжные полотенца, блаженно растянуться на лежаках – по соседству, будто стремглав слетевшаяся на куст воробьиная сходка, сгрудилась и загалдела стая молодых. Лоснящихся от загара, мускулистых, уверенных. Энергично отдыхают и столь же энергично чирикают по-своему…
И то и дело: ха-ха-ха.
– О чем они? – вполголоса спросил Кармаданов.
Собственно, он не знал, как вести себя с Гинзбургом. Они уже встречались за дружественным столом и даже успели, посреди круговерти яств тети Розы, съесть пуд не пуд, но нешуточное количество соли; и теперь доверительный, товарищеский тон казался Кармаданову самым верным. Ведь только товарищи могут сцепиться всерьез, а потом – будто и не было ничего.
Гинзбург, однако, лишь досадливо сморщился и не стал пояснять.
Ладно, подумал Кармаданов благодушно. Разве можно что-то достоверно понять в чужой жизни, подглядывая в замочную скважину шириной в двенадцать дней? Лучше и не пытаться.
Однако Гинзбург передумал.
– Веселятся и гордятся, – сообщил он тоже вполголоса и тоже доверительно. Как свой своему. – Мы, мол, придем и всем покажем. В ЦАХАЛ призвали, отрываются напоследок.
– Цахал… – нерешительно повторил Кармаданов.
– Цва хагана ле Исраэль, – пояснил Гинзбург по-преподавательски терпеливо (“Видите? Я терплю. Я очень терплю! Все поняли, какой я терпеливый?”). – Армия наша.
– А-а! – уразумел наконец Кармаданов. – Призывнички-новобранцы!
– Именно.
– Надо же. И без пива.
– Ну, – уклончиво сказал честный Гинзбург, – день впереди еще длинный…
Сима размягченно обвалила одну ногу с лежака, потом другую. Чувствовалось, ее припекло.
– Пойду окунусь, – сказала она.
– За ограждение не заплывай, смотри, – сонно, как кошка на припеке, на рефлексе наказала Руфь.
– Конечно, мама, – со столь же автоматической, ничего не означавшей кротостью ответила Сима и пошла к воде – тонкая, невесомо гибкая и безукоризненно гармоничная в каждом мгновенном переливе, будто пламя субботней свечи.
Нет, Кармадановы уже немало успели увидеть в замочную скважину.
Конечно, Иерусалим. Господи, Иерусалим!
На въезде пролетели мимо пятачка земли, стиснутого провонявшей выхлопами магистралью и навалившейся сверху горой; из пятачка торчали три, кажется, палки и один веник с одинаково хилыми листьями, а выше, на забранном в тесаный камень крутом склоне помпезно сообщалось на четырех языках, что это “Сады Сахарова” – каждому воздастся по трудам его; и вот уже откуда ни возьмись строгая, светлая гробница царя Давида. Да нет, ладно, что говорить о храмах, синагогах, мечетях, о золотых куполах и тем паче об изобильных магазинах и лавках, заполонивших весь гипермаркет, по старинке называемый крестным путем; что говорить о красотах рукотворных – человек издавна умел сделать красиво и богато, сам при том никак не переставая быть полным чучелом. Кармаданова пронзило иное: застекленный квадратный иллюминатор, глядящий в самую известняковую глубь Голгофы. Наверху – блещет золотом и художествами неизбывно лукавое человечье рукоделье, а по ту сторону стекла – невзрачная молчаливая основа, пополам взломанная той трещиной, которая сотрясла холм, когда отошел Иисус. Как хочешь относись к этой сомнительной истории, но когда видишь вот так, перед носом, тот самый камень, по которому ходили, возможно, те самые ноги, на который лились, коли уж так, те самые слезы – мурашки все ж таки бегут по коже, волосы встают-таки дыбом, и никакая позолота, никакие ухищрения тщеславных поздних гениев с этим камнем не сравнятся. Это – настоящее… О таком и сказано: и камни возопиют.
А пустыня в Тимна-парке, уже здесь, неподалеку от Эйлата! Она тоже была потрясением. Совершенно неожиданным, надо признаться; ведь что уж может быть такого в пустыне, пустыня – она пустыня и есть, там пусто, и шабаш. Вот наш, мол, шелестящий и щебечущий лес или, в конце концов, взволнованное море…
Ан нет.
Розовые скалы раскаленными айсбергами всплыли из бескрайней глади жареного солнцем песка. Угловатый горизонт знобит зноем. Исступленная синева небес летит над обомлевшей планетой. И космическая тишина. От нее кружится голова, а уши будто кто-то высосал. Ничто не движется, ничто не звучит. Вечность. Наверное, это похоже на Марс, думал Кармаданов, торопливо уводя Руфь и Симу подальше от двухэтажного туристического автобуса, который, беспардонно рокоча мотором вхолостую, глушил божественное безмолвие. За полкилометра было слышно, как скрипит песок под ногами туристов, оставшихся позади; даже голоса уже погасли, даже моторный рокот затерялся в бездне – но скрип песка… А если бы вон там, далеко, козявочка в джинсах и футболке не вздумала переступить с ноги на ногу, даже этот мимолетный скрип не нарушил бы молчания подлинной планеты. Ничто не нарушило бы. Какие русские, какие евреи! Какие, прости Господи, европеоиды, монголоиды, негроиды! Для этого песка, для этих скал даже кроманьонцы, наверное, были не более чем суетливыми выскочками; прибежали на прослушивание с утра пораньше, но и рта толком не успели открыть, лишь протянули, собираясь с мыслями, невразумительное “Э-э…”, а председатель приемной комиссии уже заломил страдальчески бровь и с разочарованным вздохом промолвил в который раз: “Достаточно. Следующий!”
Конечно, Кармадановы не сами катались туда-сюда по незнакомой стране. Их возили. Гостеприимная и энергичная тетя Роза мобилизовала целое сонмище родственников возраста Руфи и моложе, те в свою очередь взяли в оборот друзей и подруг, так что порой на трех туристов приходилось шесть-семь гидов, каждый из которых тянул в свою сторону и добросовестно рассказывал свою версию событий, происходивших вот на этом самом месте при, скажем, Деворе.
Да и само общение с гидами оказалось отдельным удовольствием и тоже – неожиданным. Оказалось, они все как на подбор свои в доску. Свои, родные, из светлого прошлого, так и не ставшего светлым будущим. Они порой лучше Кармаданова и Руфи помнили советские анекдоты и сплетни, в детстве и в молодости они читали те же книги и смотрели те же фильмы, что Кармаданов и Руфь, с любым из них можно было от души поговорить о том, кто в каком классе в первый раз посмотрел “Солярис”, прочел “Процесс”, и что при том подумал, и кто как шпаргалил на вступительных; те давние переживания и воспоминания остались с ними во всей полноте и красе. Новые не вытеснили их и не расплющили, не отфильтровали так, как, цедясь сквозь выверты меняющейся, но несмененной жизни, профильтровались и изогнулись юные впечатления и ощущения Кармаданова. Былое осталось у них само по себе, в отдельном гнезде, в старом шкафу; рядом с ним при перемене страны просто поставили новый, и там с нуля начали копиться совершенно иные впечатления и ощущения. А в старом все осталось неизменным. Встречаясь с этой неизменностью, Кармаданов будто и сам возвращался в молодость. Русскоязычные иностранцы, с которыми его и его семью на несколько часов или дней сводила в поездках по Израилю судьба, были те самые удивительные младенцы шестидесятых, подобных которым никогда не было и никогда больше не будет. Теми, кого в России почти не стало (а кто и остался – изменился непоправимо) и кого Кармаданову не хватало до удушья…
И, конечно, их беспрерывно потчевали.
И отказаться было невозможно. Во-первых, вкусно, во-вторых, очень вкусно, а в-третьих – пальчики оближешь. Русскому кошерное только подавай! Да и обижать хозяйку никак не хотелось. Сладостный процесс обжорства ни по каким статьям не поддавался контролю.
Серафима была счастлива. Ей впервые открылся простор совсем иного мира; вот какие, оказывается, есть еще на белом свете горы, долы, берега, пальмы, сикоморы, смоковницы – и восторг сквозил в каждой ее реплике, в каждом движении. Она носилась, как гончая, будто хотела за один приезд протереть до дыр весь так непохожий на Родину край.
Руфь расцвела. Поведение ее не изменилось, она была все так же сдержанна и скептична, но страна делала свое дело. Жене будто легче стало дышать. У нее в зрачках будто зажгли по маленькому задорному солнышку. Ее губы налились, помолодели; по губам судя, Руфь только и делала, что минуту назад с кем-то взасос целовалась. И Кармаданов обмирал от тревоги, которую нельзя было ни в коем случае не то что высказать, но даже намеком обнаружить, даже тенью слабой, потому что будет только хуже; ведь женщина всегда захочет жить там, где она красивее. Это уже не идеи, не национальные дела, это физиология в чистом виде, и чтобы против нее идти – надо быть просто-таки доктором Менгеле. Но как-то утром, на пятый, что ли, день или на шестой, Руфь после утреннего душа долго молча оглядывала себя в зеркало с недовольным видом, левым боком поворачивалась, правым, снова левым, хмурилась без объяснений и наконец заключила ворчливо: