В наши дни, напротив, интерпретация признает и оправдывает собственное бессилие дать верные ответы. Она объявляет себя нескончаемой. Она считает возможным поселиться по праву там, где уже обосновалась фактически. Она считает, что прекрасно устроилась в нескончаемом, но она заблуждается. Интерпретация всегда заблуждается. Она заблуждается, считая, что ежеминутно постигает истину, тогда как на самом деле находится в нескончаемом; она равным образом заблуждается, в конце концов отрекаясь от истины, чтобы объявить, что находится в нескончаемом. Если интерпретация и в самом деле угадывает наконец ритуальную функцию, которую выполняет, то в силу того самого факта, что она вышла к свету, свою функцию она выполнять уже не может. Признаков ее конца все больше и больше вокруг нас. Интерпретация становится все более «ирреальной»; она вырождается в эзотерическое «камлание» и в то же время «ожесточается»; она обращается к активной полемике; она проникается взаимным насилием. Она отнюдь не участвует в изгнании насилия, а притягивает его, как труп притягивает мух. Одним словом, дело с ней обстоит так же, как и с любой жертвенной формой: когда она приходит в упадок, ее благотворные последствия превращаются в пагубные. Суть интеллектуального кризиса наших дней именно в этом.
Если вопрос не предполагает ответа, значит, он неверно поставлен. Мы уже знаем, что именно так и есть. Мы уже описали принципиальную «ошибку» современной интерпретации в ее вопросе о «священном». Мы воображаем, что этот вопрос — исключительно наше достояние. Мы считаем себя единственным обществом, которое вышло за пределы священного. Поэтому мы говорим, что первобытные общества живут «в священном». «В священном», то есть в насилии, как мы видели, ни одно общество жить не может. Жить, в обществе — значит избегать насилия, но разумеется, не с помощью подлинного примирения, которое бы тотчас ответило на вопрос: «что такое священное?», а с помощью непонимания, всегда так или иначе зависящего от самого насилия.
Как мы видели, нет общества, которое бы не считало, что только оно вышло за пределы священного. Именно потому другие люди — всегда не совсем люди. Мы не исключение из общего закона, из общего непонимания.
И мы не вырвались из круга. Стирание священного, его полное устранение готовят тайный возврат священного — в форме уже не трансцендентной, но имманентной, в форме насилия и знания о насилии. Мысль, бесконечно отдалившаяся от изначального насилия, снова к нему приближается, но сама того не ведая, поскольку эта мысль не заметила, как сменила направление. Всякая мысль описывает круг вокруг учредительного насилия, и — особенно в мысли этнографической — радиус этого круга начинает уменьшаться; этнография приближается к учредительному насилию, она имеет своим предметом жертву отпущения, даже если сама об этом не знает. Книга Фрэзера — хороший этому пример. Колоссальное нагромождение самых вроде бы разношерстных обычаев снабжает читателя полным ассортиментом ритуальных интерпретаций. У этой книги есть единство, но оно размещается всегда не там, где его размещает сам автор. Ему недоступен подлинный смысл этого обширного собрания мифов и ритуалов, как недоступен смысл собственной страсти к этнографии. О таком произведении можно сказать, что это миф о мифологии. И нет разницы между этнографической критикой, которая ищет общий знаменатель для всех разбираемых у Фрэзера тем в реальности, и критикой в широком смысле «психоаналитической», которая бы попыталась найти за этим рационалистическим мифом тайный узел фрэзеровских обсессий — козла отпущения.
То, что мы сказали о Фрейде, верно и по отношению вообще ко всей современной мысли и, в частности, к этнографии, к которой Фрейда неодолимо влекло. Сам факт, что такая вещь, как «этнография», присутствует среди нас и прекрасно себя чувствует, тогда как традиционные способы интерпретации больны, — один из тех признаков, которые позволяют описать — в Новое время вообще и в современный период в частности — новый жертвенный кризис, ход которого во многих отношениях аналогичен ходу прежних кризисов. Однако этот кризис не такой же. Выйдя за пределы священного в большей мере, чем другие общества, выйдя настолько, что мы «забыли» учредительное насилие, совсем потеряли его из виду, мы скоро с этим насилием встретимся; сущностное насилие возвращается к нам самим эффектным образом — не только на уровне истории, но и на уровне знания. Потому этот кризис и побуждает нас впервые нарушить табу, которого так и не нарушили ни Гераклит, ни Еврипид, и сделать окончательно явной в совершенно рациональном свете роль насилия в человеческих обществах.