«И он потом целует ее уста, ее милые уста, не знающие лживых слов. Да будет так. Из развязанного узла выливаются волосы, как огромный темный поток, где, казалось бы собрана вся ночная тьма, укрывшаяся от снега и луны. Своими власами затмит тебя и под власами прегрешит. Аминь».
А другая не являлась! И в безмолвии и поэзии снова падали людские часы, раздаваясь с римских колоколен и башен. Редкие кареты бесшумно спускались к площади по улице Четырех Фонтанов или с трудом поднимались к церкви Св. Марии Маджоре; и желтели, как топазы на свету, фонари. Казалось, что с приближением ночи к своей полноте ясность возрастала и становилась прозрачнее. Узоры решеток искрились, точно по ним выткались серебряные кружева. На окнах дворца в виде алмазных щитов сверкали большие круги ослепительного света.
Андреа подумал: — А если она не придет?
Это странная лирическая волна, пронесшаяся над его душою во имя Марии, скрыла тревогу ожидания, утишила нетерпение, отвлекла желание. На один миг ему улыбнулась мысль, что она не придет. Потом снова и еще сильнее его охватила мука неизвестности и смутил образ страсти, которою он может быть наслаждался бы там внутри, в этом своего рода маленьком теплом алькове, где розы дышали таким нежным запахом, и, как в Сильвестров день, его страдание обострилось тщеславием, так как он прежде всего сожалел о том, что такое изысканное приспособление любви может пропасть без всякой пользы.
Внутри кареты холод умерялся постоянным теплом металлических цилиндров с кипятком. Связка белых, снежных, лунных роз лежала на столике перед сидением. Шкура белого медведя закрывала колени.
Поиски за своего рода симфонией en blanc majeur были очевидны и по многим другим мелочам. Как король Франциск I на оконном стекле и граф Сперелли собственноручно начертал на стекле дверцы изящное изречение, сверкавшее на налете от дыхания, как на опаловой ленте:
Часы пробили в третий раз. До полуночи оставалось 15 минут. Ожидание тянулось слишком долго: Андреа уставал и раздражался. В комнатах, занятых Еленою, в окнах левого крыла не было видно другого света, кроме внешнего света луны. — Значит придет? Но как? Украдкою? Или под каким-нибудь предлогом? Лорд Хисфилд разумеется в Риме. Чем она объяснит свое ночное отсутствие? — И снова в душе старинного любовника возникло острое любопытство, возбуждаемое отношениями между Еленой и мужем, их супружескими узами, их совместным образом жизни в одном и том же доме. И снова ревность уколола его и вспыхнуло желание. Он вспомнил веселые слова, сказанные как-то вечером Джулио Музелларо по адресу мужа; и решил завладеть Еленой во что бы то ни стало, для утехи и на зло. — Ах, если бы только она пришла!
Появилась карета и въехала в сад. Он нагнулся и стал смотреть; узнал лошадей Елены; разглядел внутри всю женскую фигуру. Карета исчезла под колоннами. Им овладело сомнение. — Значит, она возвращалась из города? Одна? — Напрягая зрение, он упорно смотрел на портик. Карета через сад выезжала наружу, сворачивая в улицу Разеллу: была пуста.
До предельного часа оставалось две или три минуты; а она не приходила! Час пробил. Ужасная тревога охватила обманутого. Она не приходила!
Не понимая причины ее неточности, он стал к ней враждебен; почувствовал внезапный прилив злобы; в нем даже мелькнула мысль, что она хотела его унизить, наказать, или что она хотела удовлетворить свою причуду, довести до отчаянья его желание. Через трубку приказал кучеру:
— Квиринальская площадь.
Он отдавался влечению к Марии Феррес; снова ушел в смутное чувство нежности, которое после дневного визита оставило в его душе благоухание и подсказало ему поэтические мысли и образы. Недавнее разочарование, которое он понял, как доказательство ненависти и злобы Елены, сильно толкало его к любви и к доброте сиенки. Сожаление о потерянное прекраснейшей ночи возрастало, но лишь под отражением недавно снившегося сна. И, воистину, это было одна из прекраснейших ночей, какие промелькнули в небе Рима; это было одно из тех зрелищ, которые подавляют человеческую душу безмерною печалью, потому что превосходят всякую силу восхищения и не поддаются полному пониманию умом.
Квиринальская площадь вся белела, более просторная от белизны, одиноко сверкая над безмолвным Городом, как олимпийский акрополь. Окрестные здания величаво высились в открытом небе: высокая папская дверь Бернини в королевском дворце с ложей над нею, обманывала зрение, отделялась от стены, выступая вперед, отдельная в своем ассиметричном великолепии, вызывая образ изваянного из метеорного камня мавзолея; богатые архитравы Фуги во дворце Совета выдавались над косяками и колоннами, преображенным странным скоплением снега. Божественные посреди ровного снежного поля, колоссы, казалось, были выше всего остального. Линии Диоскуров и лошадей удлинялись на свете; широкие спины сверкали, точно были украшены лучезарными чепраками; сверкала и поднятая рука каждого полубога. И над ними, между лошадьми, вскидывался обелиск; внизу же открывалась чаша фонтана; и струя и игла обелиска поднимались к луне, как алмазный стебель и гранитный.
С памятника нисходила величавая торжественность. Рим перед ним погружался как бы в безмолвие смерти, оцепенелый, пустынный, похожий на город, усыпленный роковою силою. Все дома, церкви, башни, все эти смешанные и спутанные леса языческой и христианской архитектур белели, как одни сплошной бесформенный лес, теряясь в серебристых парах между Яникулом и горою Марио, далекими-далекими, невыразимо нематериальными, похожими может быть на горизонты лунного пейзажа и вызывавшими в душе видение какой-то обитаемой духами полупогасшей звезды. В синеве воздуха, сияя странною металлической синевою, вздымался всею своей громадой купол Св. Петра так близко для глаз, что казался почти досягаемым. И двое рожденных лебедем молодых героев, прекрасных в этой беспредельной белизне, как в апофеозе их происхождения, казались бессмертными Гениями Рима, охранявшими сон священного города.
Карета долго стояла перед королевским дворцом. Поэт снова следовал за своею недостижимой мечтой. А Мария Феррес была вблизи; может быть также бодрствовала, мечтая, может быть также чувствовала на сердце тяжесть всего величия ночи и замирала от волнения; бесполезно.
Карета тихо проехала мимо двери Марии Феррес; дверь была заперта, а высока оконные стекла отражали полную луну, смотря на висячие сады Альдобрандини, где деревья поднимались, как воздушное чудо. И в знак привета поэт бросил в снег перед дверью Марии Феррес связку белых роз.
XIII
— Я видела, догадалась… Уже давно стояла у окна. Не могла решиться отойти. Вся эта белизна влекла меня… Видела как карета медленно проезжала по снегу. Чувствовала, что это были вы прежде, чем увидела, как вы бросали розы. Никакое слово никогда не передаст вам нежности моих слез. Плакала о вас из любви; и плакала о розах из жалости. Бедные розы! Мне казалось, что они должны были жить и страдать и умирать на снегу. Не знаю, но мне казалось, будто они меня звали, будто они жаловались, как всеми покинутые создания. Когда ваша карета скрылась из виду, я выглянула в окно и смотрела на них. Почти собралась было спуститься вниз на улицу подобрать их. Но кое-кого еще не было дома, и слуга был там в передней и ждал. Придумывала тысячу способов, но не нашла ни одного удобоисполнимого. Пришла в отчаяние… Вы улыбаетесь? Собственно не пойму, что за безумие овладело мною. Вся — внимание, полными слез глазами следила за прохожими. Растоптав розы, они растоптали бы мое сердце. И была счастлива этой пыткою; была счастлива вашей любовью, вашим нежным и страстным поступком, вашим благородством, вашей добротой… Была печальна и счастлива, когда заснула; а розы должно быть были уже при смерти. После нескольких часов сна услышала стук лопат о мостовую. Сгребали снег как раз перед нашей дверью. Стала прислушиваться; и стук и голоса не смолкали до самой зари, и наводили на меня такую грусть… Бедные розы! Но они всегда будут жить у меня в памяти. Иные воспоминания оставляют в душе благоухание навсегда… Вы очень меня любите, Андреа?