Выбрать главу

И она засмеялась тем нежным смехом, который на этих скорбных устах приобретал невыразимую грацию и озадачивал, как неожиданная молния.

— Помнишь, Франческа, в пансионе, сколькими примечаниями на полях мы терзали музыку этого Шопена, нашею божественного Фредерика? Ты была моей соучастницей в преступлении. Однажды мы переменили все названия Шумана, после многозначительных рассуждений; и все заглавия сопровождались длинным пояснительным примечанием. Я еще сохраняю эти бумаги на память. Теперь, когда переигрываю «Myrthen» и «Albumblatter», все эти таинственные обозначения непонятны мне; волнение и видение — совсем не те; и иметь возможность сравнить наличное ощущение с былым, новый образ с прежним, — тонкое наслаждение. Это наслаждение похоже на то, какое мы испытываем, перечитывая дневник; но, пожалуй, более грустное и более глубокое. Дневник вообще есть описание действительных происшествий, перечень счастливых дней и дней печальных, серый или розовый след, оставленный уходящей жизнью; заметки же на полях музыкального сочинения, в юности, являются, наоборот, отрывками тайной поэмы раскрывающейся души, лирическими излияниями наших девственных идеалов, историей наших мечтаний. Какой язык! Какие слова! Помнишь, Франческа?

Она говорила с полной доверчивостью может быть, с легким духовным возбуждением, как женщина, подавленная долгим насильственным общением с низшими людьми или зрелищем пошлости и чувствующая непреодолимую потребность раскрыть свою душу и свое сердце перед дуновением более возвышенной жизни. Андреа слушал с нежным чувством, похожим на благодарность. Ему казалось, что говоря о подобных вещах в его присутствии и с ним, она давала благородное доказательство своего расположения и почти позволяла ему стать ближе. Он думал, что видит край этого внутреннего мира, не столько по значению произносимых ею слов, сколько по звукам и оттенкам голоса. И снова он узнавал отзвуки другой.

Это был двусмысленный голос, лучше сказать, двуполый, двойной: мужской и женский; из двух оттенков.

Низкий и несколько неясный мужской оттенок становился тоньше, яснее, подчас женственнее, с такими гармоничными переходами, что ухо слушателя недоумевало, и восхищалось в одно и тоже время и сбивалось с толку. Подобно тому, как музыка переходит с минорного тона на мажорный, или, пройдя ряд мучительных диссонансов, возвращается после множества аккордов в основной тон, так и этот голос менялся время от времени. И женский оттенок как раз напоминал другую.

И это явление было так странно, что оно одно вполне занимало внимание слушателя, независимо от смысла слов. Ведь чем больше музыкального значения приобретают слова от ритма или от оттенка, тем более теряют в символической ценности. И действительно, после нескольких минут внимания, душа начинала поддаваться таинственной чаре и, замирая, ожидала и жаждала сладкого перелива, как бы исполненной на каком-нибудь инструменте мелодии.

— Вы поете? — спросил Андреа у дамы, почти с робостью.

— Немного, — ответила она.

— Спой немного, — стала упрашивать ее донна Франческа.

— Хорошо, — согласилась она, — но лишь напевая, потому что, вот уж больше года, я потеряла всякую силу.

Дон Мануэль, без шума, без единого слова, играл в соседней комнате с маркизом Д'Аталетой. Свет распространялся в зале сквозь большой японский абажур, умеренный и красный. Между колоннами передней вливался морской воздух, то и дело шевеля длинными пышными занавесками и принося благоухание расположенных ниже садов. В пролетах между колоннами виднелись черные, тяжелые, как из эбенового дерева, кипарисы, выделяясь на прозрачном, сверкавшем звездами небе.

Усаживаясь за рояль, Донна Мария сказала:

— Так как мы в старине, то я буду напевать мелодию Паизелло из «Безумной Нины», божественную вещицу.

Она пела, сама себе аккомпанируя. В огне пения два оттенка ее голоса сплавлялись, как два драгоценных металла, образуя один звонкий, теплый, гибкий, трепетный металл. Простая, чистая, бесхитростная, полная печальной нежности и окрыленной грусти, мелодия Паизелло, с этим в высшей степени чистым аккомпанементом, слетая с этих прекрасных печальных уст, раздавалась с такою огненною страстью, что, взволнованный до глубины, выздоравливающий почувствовал, как ноты, одна за другою, проникали в его вены, точно кровь остановилась в теле у него и слушала. Тонкий холод прошел по корням его волос; на его глаза падали быстрые и частые тени; волнение захватывало его дыхание. И в его утонченных нервах напряжение чувства было так сильно, что он делал усилие, чтобы удержаться от потока слез.

— Ах, моя Мария! — воскликнула Донна Франческа, целуя нежно волосы у певицы, когда она замолчала.

Андреа не говорил; продолжал сидеть в кресле, повернувшись спиною к свету, с лицом в тени.

— Еще! — прибавила Донна Франческа.

Она пропела еще «Ариетту» Антонио Сальери. Потом сыграла «Токкату» Леонардо Лео, «Гавот» Рамо и вещицу Себастьяна Баха. Столь меланхоличная в ариях для танца, музыка XVIII века поразительно оживала под ее пальцами; точно эти арии были сложены для вечерней пляски, в полное истомы бабье лето, в заброшенном парке, среди онемевших фонтанов, среди пьедесталов без статуй, на ковре из мертвых роз — для пляски возлюбленных, которые скоро уже не будут больше любить.

VIII

— Бросьте мне косу, и я поднимусь! — смеясь, с первой площадки лестницы, крикнул Андреа Донне Марии, стоявшей между двумя колоннами, на смежном с ее комнатой балконе.

Было утро. Она сушила на солнце свои влажные волосы, что окутывали ее всю, как темно-синего цвета бархат, сквозь который проступала неясная бледность лица. Полуприподнятый, ярко-оранжевого цвета полотняный навес бросал ей на голову свою пышную черную обшивку в стиле украшений античных греческих ваз Кампании; и если бы вокруг ее чела был венок из нарциссов, а подле нее была одна из этих больших девятиструнных лир с красивым изображением Аполлона и собаки, то она несомненно показалась бы ученицей Метиленской школы, отдыхающей лесбосской поэтессой, но такой, как ее представлял бы себе какой-нибудь прерафаэлит.

— А вы бросьте мне мадригал — ответила она шутливо, отодвигаясь несколько назад.

— Сейчас же напишу его на мраморной колонне, на последней террасе, в честь вас. Приходите читать, когда будете готовы.

Андреа медленно пошел дальше, вниз по ведущим к последней террасе лестницам. В это сентябрьское утро душа его расширялась вместе с дыханием. У этого дня был оттенок святости; казалось, море сияло своим собственным светом, точно в его глубинах таились волшебные источники лучей; все предметы были пронизаны солнцем.

Андреа спускался, время от времени останавливаясь.

Мысль, что Донна Мария осталась на балконе и смотрит ему во след, приводила его в неопределенное смущение, возбуждала в его груди глубокий трепет, почти пугала его, точно он был юноша, охваченный первой любовью. Он испытывал невыразимое блаженство дышать тем же теплым и прозрачным воздухом, которым и она дышала, в котором утопало и ее тело. Безмерная волна нежности выливалась из его сердца, распространялась на деревья, на камни, на море, как на дружеские и сознательные существа. Им как бы овладела потребность тихого, кроткого, чистого обожания; какая-то потребность преклонить колени и молитвенно сложить руки и принести в жертву это смутное и немое чувство, сущности которого он не знал. Казалось, он чувствовал как доброта вещей хлынула к нему, смешалась с его добротой и переполнила его. — Значит, я люблю ее? — спрашивал он самого себя и не смел заглянуть внутрь и обдумать, боясь, что это нежное очарование исчезнет и рассеется, как сон на заре.

— Люблю ее? А она что думает? И если она придет одна, я ей скажу, что люблю? — Он наслаждался этим расспрашиванием самого себя, и не отвечал и прерывал ответ своего сердца новым вопросом, стараясь продлить это мучительное и в то же время сладкое колебание. — Нет, нет, не скажу, что люблю… Она — выше всех остальных.