Он ничего не узнает из моих уст; я ничего не узнаю из его уст. И души вознесутся вместе на краткий миг над холмами Идеала, сделают несколько глотков из вековечных источников; и потом каждая пойдет своей дорогой с большим доверием, с меньшею жаждою.
*** Какое затишье в воздухе после полудня! Море белого, синеватого, молочного цвета опала, цвета стекла Мурано; и то здесь, то там — как потускневшее от дыхания стекло.
*** Читаю Перси Шелли, его любимого поэта, божественного Ариэля, который питается спетом и говорит языком духов. Ночь. Передо мною ясно истает следующая аллегория.
„На большой дороге жизни, пройденной всеми нами, раскрывается дверь из темного алмаза, — огромная и разрытая пещера. Кругом свирепствует беспрерывная борьба теней, похожих на мятежные тучи, клубящиеся в расщелине какой-нибудь обрывистой горы, теряясь в высоте, в поднебесных вихрях. И многие проходят мимо этой двери беспечным шагом, не ведая, что тень идет по следам каждого путника до самого места, где мертвецы ожидают в мире своего нового товарища. Но другие из большего любопытства мысли останавливаются и смотрят. Число их крайне ничтожно; но очень мало удается им понять там, сверх того, что тени следуют за ними всюду, куда бы они ни шли“.
Позади меня, и так близко, что почти касается меня, — Тень. Я чувствую, как она смотрит на меня; подобно тому, как вчера, играя, я чувствовала его взгляд, не видя его.
25 сентября. — Боже мой! Боже мой!
Когда он окликнул меня этим голосом, с этой дрожью, мне показалось, что мое сердце растаяло в груди и что я падаю в обморок. — Вы никогда не узнаете, — сказал он, — вы никогда не узнаете, в какой степени моя душа — ваша.
Мы были в аллее с фонтанами. Я прислушивалась к воде. Не видела больше ничего; не слышала больше ничего; мне почудилось, что все отошло куда-то, что земля разверзлась и что с этим исчезла и моя жизнь, я сделала нечеловеческое усилие; и на мои уста пришло имя Дельфины, и мною овладел безумный порыв броситься к ней, бежать, спасаться. Трижды выкрикнула это имя. В промежутках же, мое сердце не трепетало, мой пульс не бился, из моего рта не выходило дыхание…
26 сентября. — Это — правда? А не заблуждение моего сбитого с толку ума? Но почему вчерашний час мне кажется столь далеким, почти нереальным?
Он снова говорил долго рядом со мной, пока я шла под деревьями, как во сне. Под какими деревьями? Как будто я бродила по таинственным путям моей души, среди рожденных моею душою цветов, слушая слова незримого Духа, который некогда питался моей душой.
Еще, слышу сладкие и ужасные слова.
Он говорил: — Я отрекся бы от всех обетов жизни, лишь бы жить в маленькой частице вашего сердца…
Говорил: —… вне мира, всецело затерянным в вашем существе, навсегда, до самой смерти…
Говорил: — Сострадание с вашей стороны было бы для меня слаще страсти всякой другой женщины…
— Одного вашего присутствия было достаточно, чтобы опьянить меня. Я чувствовал, как оно текло в моих жилах, как кровь, и наполняла мою душу, как сверхчеловеческое чувство…
27 сентября. — Когда на опушке леса он сорвал этот цветок и дал мне его, разве я не назвала его Жизнью моей жизни?
Когда мы возвращались по аллее с фонтанами мимо того фонтана, где от говорил раньше, разве я не назвала его Жизнью моей жизни?
Когда он снял гирлянду с Гермы и отдал ее моей дочери, разве он не дал мне понять, что воспетая в стихах женщина уже ниспровергнута и что я одна, я одна — вся его надежда? И разве я не назвала его Жизнью моей жизни?
28 сентября. — Как долго нельзя было собраться с мыслями!
Столько часов после того часа я боролось, силилась восстановить мое истинное сознание, чтобы видеть вещи в настоящем свете, чтобы твердо и спокойно обсудить совершившееся, решить, остановиться на чем-либо, определить свой долг. Я ускользала от самой себя; ум терялся; воля поддавалась; всякое усилие было тщетно. Как бы инстинктивно я избегала оставаться наедине с ним, старалась быть всегда поближе к Франческе и к моей дочери, или оставалась здесь в комнате, как в убежище. Когда мои глаза встречались с его глазами, казалось, я читала в них глубокую и умоляющую печаль. Разве же он не знает, как сильно, как сильно, как сильно я люблю его?
Не знает; не узнает никогда. Я так хочу. Так должна. Мужества!
Боже мой, помоги мне.
29 сентября. — Зачем он заговорил? Зачем ему было нарушать очарование безмолвия, в котором утопала моя душа почти без угрызений и почти без страха? Зачем ему было срывать слабое покрывало неизвестности и ставить меня лицом к лицу с его раскрытою любовью? Теперь мне уже нельзя больше медлить, нельзя больше обманывать себя, ни позволить себе слабость, ни предаться истоме. Опасность налицо, явная, открытая, очевидная; и она головокружительно влечет меня, как бездна. Мгновение истомы, слабости — и я погибла.
*** Я спрашиваю себя: — Я искренно скорблю, искренно сожалею об этом неожиданном признании? Почему же вечно думаю об этих словах? И почему, когда я их повторяю про себя, невыразимая волна страсти пронизывает меня? И почему по всему моему телу пробегает дрожь, когда я представляю, что могла бы слышать другие слова, еще другие слова?
Ночь. — Движения моей души принимают форму вопросов, загадок. Я то и дело спрашиваю себя и никогда не отвечаю. У меня не было мужества заглянуть в самую глубину, точно определить мое положение, принять действительно твердое и должное решение. Я малодушна, труслива; боюсь страдания, хочу страдать как можно меньше; хочу еще колебаться, медлить, оправдываться, прибегать к уверткам, скрываться, вместо того, чтобы с открытым лицом вступить в решительное сражение.
Дело вот в чем: я боюсь остаться с ним наедине, иметь с ним серьезный разговор и моя жизнь здесь сводится к продолжению маленьких хитростей, маленьких уверток, маленьких предлогов к уклонению от его общества. Ложное положение недостойно меня. Или я хочу решительно отказаться от этой любви; и он услышит мое печальное, но твердое слово. Или же я хочу принять ее в ее чистоте; и он получит мое духовное согласие.
И вот, я спрашиваю себя; — Чего хочу? Какой из двух путей выбираю? Отречься? Принять?
Боже, Боже мой, ответь Ты за меня, осени меня!
Отречься — значит моими собственными когтями вырвать живую часть моего сердца. Тревога будет крайняя, мучение превзойдет меру всякого страдания; но геройство, с Божьей помощью, увенчается примирением, будет вознаграждено божественной сладостью, сопровождающей всякий нравственный подъем, всякое торжество души над страхом страдания.
Отрекусь. Моя дочь сохранит обладание всем, всем моим существом, всею, всей моей жизнью. Это — долг.
30 сентября. — Записывая эти страницы, чувствую себя несколько спокойнее; восстанавливаю, по крайней мере на время, кое-какое равновесие и с большей ясностью вижу мое несчастие и мне кажется, что на сердце становится легче, как после исповеди.
Ах, если бы я могла исповедаться! Если бы я могла просить совета и помощи у моего старого друга, у моего старого утешителя!
Среди этих волнений, больше, чем что-либо, меня поддерживает мысль, что через несколько дней я увижу дона Луиджи, что буду говорить с ним, открою ему все мои язвы, выскажу ему весь мой страх и попрошу у него бальзама для всех моих недугов, как некогда; как в то время, когда его кроткое и глубокое слово вызывало слезы на моих глазах, еще не вкусивших горькой соли других слез или жара, который гораздо страшнее отсутствия слез.
Он еще поймет меня? Поймет ли темное волнение женщины, как понимал неясную и мимолетную печаль девушки? Увижу ли, как его прекрасное, увенчанное седыми волосами, озаренное святостью, чистое, как Святые Дары в дарохранительнице, благословенное Господом чело наклонится ко мне в знак милосердия и сострадания?
*** После обедни играла на органе в Часовне Себастьяна Баха и Керубини. Играла прелюдию того вечера.