Выбрать главу

5 октября. — Теперь он знает, что я люблю его; знает из моих уст. Кроме бегства у меня нет другого выхода! Вот до чего я дошла.

Когда он смотрит на меня, в глазах у него особенный блеск, какого раньше не бывало. Сегодня, когда Франчески не было, он взял мою руку, собираясь поцеловать ее. Мне удалось освободить ее; и я видела, как по губам его пробежала легкая дрожь; уловила в одно мгновение на его губах, так сказать, фигуру поцелуя, движение, которое врезалось мне в память и не покидает меня, и не покидает меня!

6 октября. — 25 сентября, на мраморной скамейке в чаще ежовки, он сказал мне: — Я знаю, что вы не любите меня и не можете любить. — А 3 октября: — Вы меня любите, вы меня любите, вы не можете не любить меня.

В присутствии Франчески он попросил у меня позволения срисовать мои руки. Я согласилась. Начнем сегодня.

И я дрожу и волнуюсь, точно должна подвергнуть мои руки неизвестной пытке.

Ночь. Началась медленная, сладкая, невыразимая пытка!

Он рисовал черными и красными карандашами. Моя правая рука лежала на куске бархата. На столе стояла желтоватая крапчатая, как кожа Пифона, корейская ваза; а в вазе был букет из орхидей, этих неуклюжих и разновидных цветов, возбуждающих изысканное любопытство Франчески. Одни, зеленые, того зеленого, скажу животного цвета, как у некоторых видов саранчи, свисали в виде маленьких этрусских урн с приподнятой крышкой. У других на конце серебристого стебля был цветок о пяти листках с маленькою чашкою посередине, желтою внутри и белою снаружи. У третьих была маленькая синеватая скляночка с двумя длинными волокнами по бокам; и они напоминали какого-нибудь крошечного сказочного короля, очень зобастого, с на двое, по восточному, разделенной бородою. Наконец, другие были с множеством желтых цветков, похожих на порхающих ангелочков в длинных одеждах с воздетыми руками и с сиянием позади головы.

Я смотрела на них, когда начинало казаться, что больше не вынесу пытки; и их диковинные формы на мгновение занимали меня, вызывали во мне мимолетное воспоминание своеобразных стран, повергали мой дух во внезапное оцепенение. Он рисовал, не разговаривая; его глаза беспрерывно переходили от бумаги на мои руки; потом, два или три раза, обращались на вазу. Потом от встал и сказал:

— Простите.

И взял вазу и отнес ее подальше, на другой стол; не знаю, почему.

И тогда стал рисовать свободнее, как бы освободившись от раздражающего предмета.

Я не в силах высказать, что заставляли меня переживать его глаза. Мне казалось, что я даю ему исследовать не мою обнаженную руку, но обнаженную часть моей души; и что он проникает взглядом в самую глубь ее, раскрывая все самые сокровенные тайны. Никогда у меня не было такого ощущения моей руки; она мне никогда не казалась столь живою, столь выразительной, столь тесно связанной с моим сердцем, столь зависящей от моей внутренней жизни, так глубоко раскрывающей ее. Под влиянием этого взгляда по ней пробегала неуловимая, но беспрерывная дрожь; и эта дрожь проникала до глубины моего существа. Иногда содрогание становилось сильнее и было заметно; и если он смотрел слишком пристально, мне инстинктивно хотелось отнять ее; как иногда было движение стыда.

Иногда он смотрел долго, перестав рисовать; и у меня получалось впечатление, что от впивает зрачками какую-то часть меня или ласкает меня ласкою более нежною, чем бархат, на котором лежала моя рука. Время от времени, когда он склонялся над бумагой, чтобы вложить в линию то, что выпил из меня, на его устах появлялась легчайшая улыбка, такая легкая, что я с трудом могла уловить ее. И от этой улыбки, не знаю почему, в верхней части груди у меня возникал трепет наслаждения. И еще, дважды или трижды, я снова увидела на его губах фигуру поцелуя.

Время от времени, любопытство пересиливало меня; и я спрашивала: — Ну как?

Франческа сидела у рояля спиною к нам; перебирала клавиши, стараясь вспомнить гавот Рамо, „Гавот желтых дам“, который я столько раз играла и который останется музыкальным воспоминанием о моих днях в Скифанойе. Смягчала звуки педалью; и часто останавливалась. И перерывы в моей любимой арии и в кадансе, который мое ухо слышало заранее, причиняли мне новое беспокойство. Вдруг, она с силой, неоднократно ударила по клавишам, как бы в припадке нервного нетерпения; и встала; и подошла к рисунку.

Я смотрела на нее. Поняла.

Только этой горечи не доставало. Господь напоследок оставил мне самое жестокое испытание. Да будет воля Его.

7 октября. — У меня только одна мысль, одно желание, одно решение: уехать, уехать, уехать.

Мои силы исчерпаны. Млею, умираю от моей любви; и неожиданное открытие удесятеряет мою смертельную печаль, что она думает обо мне? Что ей представляется? Значит, она любит его? Давно ли? И он знает это? Или даже и не подозревает?..

Боже мой, Боже мой! Разум у меня путается, силы покидают меня; ощущение действительности ускользает от меня. Порою моя боль унимается, как унимаются ураганы, когда бешенство стихий уравновешивается в ужасающей неподвижности, чтобы затем разразиться еще с большей яростью, я впадаю в какое-то остолбенение, с тяжелой головой, с усталыми и разбитыми членами, точно кто-нибудь колотил меня; и в то время, как боль собирается на новый приступ, мне не удается собраться с моей волей.

Что она думает обо мне? Что думает? Что ей чудится?

Быть отвергнутой ее, моей лучшей подругой, тем, кто мне всего дороже, тем, кому мое сердце было всегда открыто! Это — высшая горечь; самое жестокое испытание, ниспосланное Богом тому, кто сделал жертву законом совей жизни.

Я должна переговорить с ней до отъезда. Она должна все узнать от меня, я должна все узнать от нее. Это — долг.

Ночь. — Около пяти, она предложила мне проехаться в карете по дороге в Ровильяно. Мы отправились одни в открытой карете, я думала с дрожью: — Теперь-то я скажу ей. — Но внутренний трепет отнимал у меня всякое мужество. Может быть она ждала, что бы я заговорила? Не знаю.

Мы долго молчали, прислушиваясь к мерному топоту лошадей, рассматривая деревья и изгороди вдоль дороги. Время от времени, короткою фразой или знаком она обращала мое внимание на какую-нибудь подробность осеннего пейзажа.

Все человеческое очарование осени раскрывалось в этот час. Косые вечерние лучи зажигали на холме глухое и гармоничное богатство умирающей листвы. От постоянного восточного ветра в новолуние преждевременная смерть поражает деревья прибрежных земель. Золото, амбра, шафран, желтый цвет серы, бистр, мед, бирюза, амарант фиолетовый цвет, пурпур, самые блеклые цвета, самые резкие и самые нежные переходы смешивались в глубокий аккорд, которого не превзойдет важностью никакая мелодия весны.

Указывая на белые акации, она сказала: — смотри, разве они не кажутся цветущими!

Уже сухие, они белели розоватой белизной, как крупный мартовский миндаль, на фоне синего, переходившего уже в пепельный цвет неба.

Помолчав в виде предисловия, я сказала: — Мануэль приедет, должно быть, в субботу. И в воскресение с утренним поездом мы уедем. Ты была так добра ко мне в эти дни; я так тебе благодарна…

Голос у меня слегка дрожал; и беспредельная нежность овладела моим сердцем. Она взяла мою руку и держала в своей, не говоря ни слова, не смотря на меня, и держась за руки, мы долго молчали.

Она спросила меня: — Сколько времени ты останешься у матери?

Я ей ответила: — До конца года, надеюсь, а может быть и больше.

— Так долго?

И мы снова замолчали. Я уже чувствовала, что у меня не хватит мужества на объяснение; равно как чувствовала, что оно теперь менее необходимо. Казалось, что теперь она снова приблизилась ко мне, поняла меня, снова признала меня, стала моей доброю сестрою. Моя печаль притягивала ее печаль, как луна притягивает морские воды.