В этих разговорах Андреа возбуждался. При содействии друзей завязал разговор о женской красоте, менее обузданный, чем диалоги Фиренцуолы. После долгого воздержания в нем просыпалась прежняя чувственность; и он говорил задушевно и глубоко, как великий знаток наготы, смакуя самые красочные слова, вдаваясь в тонкости, как художник и как развратник. И, действительно, если бы записать разговор этих четырех молодых баричей, среди этих восхитительных вакхических гобеленов, то он отлично составил бы Таинственное Руководство изящной распущенности в этом конце XIX века.
День умирал; но воздух был еще пропитан светом, удерживая свет, как губка удерживает воду. В окно на горизонте виднелась оранжевая полоса, на которой четко, как зубья исполинской черной грабли, выступали кипарисы горы Марио. Время от времени доносились крики пролетавших галок, собиравшихся на крышах виллы Медичи, чтобы потом спуститься в виллу Боргезе, маленькую долину сна.
— Что ты делаешь сегодня вечером? — спросил Андреа Барбаризи.
— Право, не знаю.
— Тогда отправляйся с нами. В восемь мы обедаем у Донэ, в Национальном Театре. Открываем новый ресторан, вернее отдельные кабинеты в новом ресторане, где нам после устриц не придется открывать Юдифь и Купальщицу, как в Римской кофейне. Искусственные устрицы с академическим перцем…
— Отправляйся с нами, отправляйся с нами, — настаивал Джулио Музелларо.
— Нас трое, — прибавил герцог, — с Джулией Аричи, Сильвой и Марией Фортуной. Ах, блестящая идея! Приезжай с Кларой Грин.
— Блестящая идея! — повторил Людовико.
— Где же мне найти Клару Грин?
— В гостинице Европе, тут же рядом, на Испанской площади. Твоя карточка приведет ее в восторг. Будь уверен, что она освободится от любого обещания.
Предложение понравилось Андреа.
— Будет лучше, — сказал он, — если я сделаю ей визит. Возможно, что она дома. Тебе не кажется, Руджеро?
— Одевайся, и сейчас же пойдем.
Вышли. Клара Грин только что вернулась. Приняла Андреа с детской радостью. Она, конечно, предпочла бы обедать наедине с ним; но приняла приглашение, не колеблясь; написала записку с отказом от более раннего обещания; отправила подруге ключ от ложи. Казалась счастливой. Стала рассказывать ему тысячи своих сентиментальных историй; задала ему тысячи сентиментальных вопросов; клялась, что никогда не могла забыть его. Говорила, держа его руки в своих.
— Я люблю вас больше, чем могу высказать словами, Эндрю.
Была еще молода. С этим своим чистым и прямым профилем, увенчанным белокурыми волосами, с низким пробором на лбу, она казалась греческой красавицей из кипсэка. У нее был некоторый эстетический налет, оставшийся от любви поэта-художника Адольфа Джекила, последователя Джона Китса в поэзии и Холмана Гента в живописи, писавшего неясные сонеты и изображавшего сюжеты из Новой Жизни. Она «позировала» для «Сивиллы с пальмами» и «Мадонны с лилией». Равно как однажды «позировала» и Андреа для этюда головы к офорту «Изабетта» в новелле Боккаччо. Стало быть, была облагорожена искусством. Но, по существу, не обладала никаким духовным качеством; наоборот, строго говоря, эта экзальтированная сентиментальность делала ее несколько приторной, что нередко встречается у англичанок легкого поведения и странно идет в разрезе с развращенностью их сладострастия.
— Кто бы подумал, что мы опять будем вмести, Эндрю!
Спустя час, Андреа простился с ней и вернулся во дворец Цуккари по лесенке, ведущей от площади Миньянелли к Троице. В тихий октябрьский вечер до пустынной лесенки доносился городской шум. На влажном и чистом небе заискрились звезды. Под домом Кастельдельфино, из-за низенькой решетки растения колебали при таинственном свете расплывчатые тени без шелеста, как морские водоросли, колеблющиеся на дне аквариума. Из дома, из окна с освещенными красными занавесками доносились звуки рояля. Раздались церковные колокола. Вдруг он почувствовал тяжесть на сердце. Воспоминание о донне Марии неожиданно наполнило его; и вызвало в нем смутное чувство сожаления и почти раскаяния. — Что она делала в этот час? Думала? Страдала? — С образом сиенки в его памяти всплыл древний тосканский город: белый и черный Собор, Ложа, Источник. Тяжелая печаль охватила его. Ему показалось, что нечто исчезло из глубины его сердца; и он не знал хорошо, что — это, но был подавлен, как бы невознаградимою утратой.
Вспомнил о своем утреннем решении. Вечер в одиночестве, в доме, куда она может быть придет когда-нибудь; грустный, но сладкий вечер в обществе воспоминаний и грез, в обществе ее духа; вечер раздумий и сосредоточенности! Воистину, решение не могло быть выполнено лучше. Он собирался на обед с друзьями и женщинами; и без сомнения, проведет ночь с Кларой Грин.
Раскаяние было столь невыносимо, причинило ему такую муку, что он оделся с необычной поспешностью, вскочил в карету и прибыл в гостиницу ранее назначенного часа. Нашел Клару уже готовой. Предложил ей проехаться по римским улицам пока не будет восьми.
Проехали Бабуино, вокруг обелиска Народной площади, потом вверх по Корсо и направо по улице Фонтанелла-ди-Боргезе; вернулись через Монтечиторио на Корсо, до площади Венеции и оттуда вверх к Национальному театру. Клара непрерывно щебетала и время от времени наклонялась к юноше и целовала слегка в угол рта, украдкою, закрываясь веером из перьев, издававшим довольно тонкий запах белой розы. Но Андреа, по-видимому, не слушал и едва улыбался на ее движение.
— О чем ты думаешь? — спросила она, произнося итальянские слова с некоторой грациозной неуверенностью.
— Ни о чем, — ответил Андреа, взяв ее руку еще без перчатки и рассматривая кольца.
— Кто может знать! — вздохнула она, придавая особенное значение этим трем словам, которые чужестранки запоминают очень скоро. — Кто может знать!
Потом, почти с умоляющим оттенком прибавила:
— Люби меня сегодня вечером, Эндрю!
Андреа поцеловал у нее ухо, обнял ее бюст, наговорил ей с три короба глупостей, переменил состояние духа. На Корсо было людно, витрины сверкали, сновали продавцы газет, извозчичьи и собственные экипажи скрещивались с их каретой, от площади Колонны до Венецианской раскинулось вечернее оживление римской жизни.
Когда они вошли к Донэ, было уже десять минут девятого. Остальные были уже налицо. Андреа Сперелли поздоровался с присутствующими и, ведя за руку Клару Грин, сказал по латыни:
— Се Мисс Клара Грин, раба Божия, Сивилла пальмоносица, непорочная дева.
— Помилуй нас, — хором ответили Музелларо, Барбаризи и Гримити. Женщины засмеялись, не понимая; Клара улыбнулась и, сняв накидку, оказалась в простом, белом, коротком платье, с заостренной выкройкой на груди и на спине, с зеленой Лентой на левом плече и с двумя изумрудами в ушах, подвергаясь тройному обзору Джулии Аричи, Сильвы и Марии Фортуны.
Музелларо и Гримити были с нею знакомы. Барбаризи представили. Андреа сказал:
— Мерседес Сильва, по прозванию Крошка.
— Мария Фортуна, Красавица — Талисман, истинное общественное Счастье… для этого Рима, имеющего счастье обладать ею.
Потом, обращаясь к Барбаризи, сказал.
— Окажите честь представить нас вашей даме; это, если не ошибаюсь, — божественная Джулия Фарнезе.
— Нет, Аричи, — перебила Джулия.
— Прошу прощения, но, чтобы поверить, мне необходимо собраться со всею моей доверчивостью и посоветоваться с Пинтуриккьо в Зале Пятом.
Он говорил эти глупости без смеха, желая наполнить недоумением или раздражением нежное неведение этих прекрасных глаз. В обществе кокоток у него были особенные приемы и стиль. Чтобы не скучать, он начинал сочинять смешные фразы, бросать чудовищные парадоксы, скрытые двусмысленными словами жестокие непристойности, непонятные тонкости, загадочные мадригалы на оригинальном языке, смешанном, как жаргон, из тысячи привкусов, вроде испанской похлебки Рабле, изобилующей острыми приправами и сочной мякотью. Никто лучше его не умел рассказать сальный рассказ, неприличный анекдот, выходку в духе Казановы.