— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!
И с этих пор, почти с равными перерывами, поднимая от тарелки свой синий взгляд, она томно умоляла:
— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!
— Ах, что за жалобы! — заметила Мария Фортуна. — Но что это значит? Она чувствует себя дурно?
Маленькая Сильва курила, пила рюмками старый коньяк и с искусственным оживлением говорила чудовищные вещи. Но, время от времени, ею овладевали мгновения усталости, оцепенения, очень странные мгновения, когда казалось, что нечто падало с ее лица и что в ее бесстыдное и наглое тело входило какое-то другое маленькое тельце, печальное, жалкое, больное, задумчивое, более старое, чем старость чахоточной обезьяны, которая, насмешив честной народ, забивалась вглубь своей клетки кашлять. Но это были мимолетные мгновения. Она встряхивалась и пила еще одну рюмку или говорила еще одну чудовищную вещь.
А Клара Грин повторяла:
— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!
XI
Таким образом, одним прыжком Андреа Сперелли снова погряз в наслаждении.
В течении пятнадцати дней его занимали Клара Грин и Джулия Аричи. Потом в обществе Музелларо он уехал в Париж и Лондон. Вернулся в Рим около половины декабря; застал зимнюю жизнь в большом оживлении; был тотчас же вовлечен в большой светский круг.
Но он никогда не впадал в более беспокойное, более неопределенное, более смутное расположение духа; никогда не испытал в душе более неприятной неудовлетворенности, более назойливого недуга; как никогда не испытывал более ожесточенных приливов гнева на себя и движений отвращения. Иногда, в усталый одинокий час он чувствовал, как из самой глубины, точно нежданная тошнота, поднималась горечь; и он только и делал, что смаковал ее, вяло, не находя в себе силы прогнать ее, со своего рода сумрачно покорностью, как больной, утративший всякую веру в исцеление и решившийся жить своим собственным недугом, замкнуться в своем страдании, углубиться в свое смертельное бедствие. Ему казалось, что старая проказа снова поразила всю его душу, а его сердце снова опустело, чтобы не наполниться больше никогда, непоправимо, как продырявленные мехи. Чувство этой пустоты, несомненность этой непоправимости возбуждали в нем порою своего рода отчаянное озлобление, а за ним и безумное омерзение к самому себе, к своей воле, к своим последним надеждам, к своим последним мечтам. Он достиг ужасного мгновения, благодаря неумолимому напору жизни, неутолимой страсти жизни; достиг рокового мгновения спасения или гибели, решительного мгновения, когда великие сердца обнаруживают всю их силу, а малые сердца — все их ничтожество. Он дал одолеть себя; не нашел в себе мужества спастись произвольным порывом; весь во власти страдания, убоялся более мужского страдания; снедаемый отвращением, боялся отказаться от того, что было для него отвратительно; тая в себе живой и безжалостный инстинкт разрыва с вещами, которые, казалось, наиболее привлекали его, убоялся удалиться от этих вещей. Он дал обезоружить себя; всецело и навсегда отрекся от своей воли, от своей энергии, от своего внутреннего достоинства; поступился навсегда тем, что оставалось в нем от веры и идеала; и бросился в жизнь, как на большое бесцельное приключение, в поиски за наслаждением, за случаем, за счастливым мгновением, доверяясь судьбе, игре случая, неожиданному сцеплению причин. Но, в то время как, благодаря этому циническому фатализму, он думал воздвигнуть плотину страданию и снискать, если не спокойствие, то хотя бы притупленность, — чувствительность к боли становилась в нем все острее, способность к страданию умножалась, потребности и отвращение возрастали без конца. Он переживал теперь на опыте глубокую истину слов, сказанных им некогда Марии Феррес в припадке сентиментальной доверчивости и меланхолии: — Другие более несчастны; но я не знаю, был ли на свете человек, менее счастливый, чем я. — Он теперь переживал на опыте истину этих слов, сказанных в некое очень сладостное мгновение, когда его душу озарял призрак второй юности, предчувствие новой жизни.
И все же, в тот день, говоря с этим созданием, он был чистосердечен, как никогда; от выразил свою мысль с прямодушием и чистотою, как никогда. Почему же от одного дуновения все рассеялось, исчезло? Почему он не умел поддерживать это пламя в своем сердце? Почему не умел сохранить эту память и уберечь эту веру? Его закон, стало быть, была изменчивость; его дух был как неустойчивость жидкости; все в нем беспрерывно преображалось и изменялось; ему решительно не хватало нравственной силы; нравственное существо его состоялось из противоречий; единство, простота, непринужденность ускользали от него; сквозь все смятение голос долга более не доходил до него; голос воли заглушался голосом инстинктов; совесть, как светило без собственного света, ежеминутно помрачалась. Такова она была всегда; такова же и будет всегда. К чему же тогда бороться с самим собою?
Но именно эта борьба была необходимостью его жизни; это именно беспокойство было существенным условием его существования; это именно страдание было осуждением, от которого ему не уклониться никогда.
Всякая попытка анализировать самого себя разрешалась еще большею неопределенностью, еще большим мраком. При полном отсутствии в нем синтетической силы, его анализ становился жестокой разрушительной игрой. И после часа размышления над самим собою, он становился сбитым с толку, разрушенным, доведенным до отчаяния, потерянным.
Когда утром 30 декабря на улице Кондотти он неожиданно встретился с Еленой Мути, им овладело невыразимое волнение, как бы перед свершившейся поразительной судьбою, точно появление этой женщины в это самое печальное мгновение его жизни произошло по воле предопределения, точно она была послана ему для последней опоры или для последнего ущерба в темном крушении. Первое движение его души было воссоединиться с нею, взять ее снова, снова покорить ее, снова, как некогда, обладать ею вполне, возобновить старую страсть со всем опьянением и со всем ее блеском. Первое движение было ликование и надежда. Потом, немедленно возникло недоверие, и сомнение, и ревность; немедленно он проникся уверенностью, что никакое чудо никогда не воскресит ни малейшей частицы умершего счастья, не воспроизведет ни одной молнии погасшего опьянения, ни одной тени исчезнувшего призрака.
Она пришла, пришла! Явилась на место, где каждый предмет хранил для нее воспоминание, и сказала: — Я больше не твоя, никогда не буду твоею. — Крикнула ему: — Согласился бы ты делить мое тело с другими? — Точно посмела крикнуть ему эти слова, ему в лицо, в этом месте, перед этими предметами.
Неимоверное, жестокое страдание, из тысячи отдельных, один острее другого, уколов, разъедало его некоторое время и довело до отчаяния. Страсть снова облекла его в тысячу огней, пробуждая неугасимый плотский жар к этой, больше не принадлежащей ему женщине, вызывая в памяти все малейшие подробности далеких восторгов, образы всех ласк, всех ее движений в сладострастии, — все их безумные слияния, которые никогда не утоляли жажды. И все же при всяком воображении оставалась всегда эта странная невозможность воссоединить прежнюю Елену с теперешней. Воспоминания обладания воспламеняли и мучили его, а уверенность в обладании исчезала: тогдашняя Елена казалась ему новою женщиной, которой он никогда не наслаждался, которой он никогда не сжимал. Желание причиняло ему такие пытки, что, казалось, он умрет от них. Нечистота заразила его, как яд.
Нечистота, которую тогда окрыленное пламя души скрывало священным покровом и облекало почти в божественную тайну, выступала теперь без покрывала, без таинства пламени, как всецело плотское сладострастие, как низкий разврат. И он чувствовал, что этот его жар не был любовью и не имел ничего общего с любовью. Не был любовью. Она крикнула ему — Ты бы согласился делить мое тело с другими? — Ну что же, да, он бы согласился!