Выбрать главу

Он без отвращения взял бы ее такою, как она пришла, оскверненною объятиями другого; возложил бы свою ласку на ласку другого; прижался бы с поцелуем над поцелуем другого.

Стало быть, ничего больше, ничего больше не оставалось в нем неприкосновенным. Даже сама память о великой страсти жалким образом извращалась в нем, загрязнялась, унижалась. Последний проблеск надежды погас. Наконец, он касался дна, чтобы больше не подняться никогда.

Но им овладела ужасающая жажда ниспровергнуть идол, который все же загадочно возвышался перед ним. С цинической жестокостью он стал раздевать его, затемнять, разъедать его. Разрушительный анализ, который он уже применил к самому себе, пригодился ему и против Елены. На все вопросы сомнения, он который он некогда уклонился, теперь он искал ответа; теперь он изучил источники, нашел оправдание, добился подтверждения всех подозрений, которые некогда возникали и исчезали без следа. В этой злополучной работе уничтожения он думал найти облегчение; и только увеличивал свое страдание, раздражал свой недуг, расширял свои язвы.

Какова была истинная причина отъезда Елены в марте 1885 года? Много толков ходило в то время и во время ее бракосочетания с Хемфри Хисфилдом. Истина была одна. Случайно он узнал ее от Джулио Музелларо, среди бессвязной болтовни как-то вечером при выходе из театра и он не усомнился. Донна Елена Мути уехала по финансовым делам, чтобы оборудовать одну «операцию», которая должна была вывести ее из весьма тяжелых денежных затруднений, вызванных ее чрезмерною расточительностью. Брак с лордом Хисфилдом спас ее от разорения. Этот Хисфилд, маркиз Маунт-Эджком и граф Брэдфорт, обладал значительным состоянием и был в родстве с наиболее высокой британскою знатью. Донна Елена умела устроить свои дела с большою предусмотрительностью; ухитрилась избежать опасности с чрезвычайною ловкостью. Разумеется, три года ее вдовства очевидно не были чистым промежуточным приготовлением ко второму браку. Но, без сомнения, Донна Елена — великая женщина…

— Ах, дорогой, великая женщина! — повторил Джулио Музелларо. — И ты это отлично знаешь.

Андреа замолчал.

— Но я тебе не советую сближаться снова, — прибавил друг, швыряя потухшую среди болтовни папиросу. — Зажигать вновь любовь — тоже, что вторично закуривать папиросу. Табак отравляется; как и любовь. Зайдем на чашку чаю к Мочето? Она мне говорила, что к ней можно даже после театра: никогда не поздно.

Были под дворцом Боргезе.

— Иди, — сказал Андреа. — Я отправляюсь домой, спать. Сегодняшняя охота несколько утомила меня. Мой привет донне Джулии.

Музелларо вошел во дворец. Андреа же продолжал путь вниз по Фонтанелле-ди-Боргезе и Кондотти к Троице. Была холодная и ясная январьская ночь, одна из тех волшебных зимних ночей, когда Рим становится серебряным городом, замкнутым в алмазную тройственную чистоту света, холода и безмолвия.

Он шел при луне, как сомнамбула, ничего не сознавая, кроме своего страдания. Последний удар нанесен; идол рухнул; на великих развалинах не оставалось больше ничего; таким образом, все кончалось навсегда. Значит, она действительно никогда не любила его. Не колеблясь, оборвала любовь, чтобы поправить расстроенные дела. Не колеблясь, вступила в новый брак по расчету. И теперь вот по отношению к нему принимала позу мученицы, набрасывала на себя покрывало неприкосновенной супруги! Горький смех поднялся у него из глубины; а за смехом шевельнулось глухое озлобление против женщины и ослепило его. Воспоминания страсти не помогли. Все относящееся к тому времени показалось ему одним сплошным, чудовищным и жестоким обманом, одною сплошною ложью; и этот человек, сделавший из обмана и лжи одеяние в жизни, этот человек, обманувший и солгавший столько раз, при мысли о чужом обмане почувствовал обиду, негодование, отвращение, как бы к непростительной вине, как к не имеющей извинения и даже необъяснимой чудовищности. Он действительно не мог объяснить себе, как Елена могла совершить подобное преступление; и будучи не в силах объяснить, не допускал никакого оправдания, не возымел и мысли, что к этому внезапному бегству могла побудить ее какая-нибудь другая тайная причина. Он мог видеть только грубое действие, низость, пошлость: прежде всего пошлость грубую, открытую, ненавистную, вне всяких смягчающих обстоятельств. Словом, все сводилось к следующему: страсть, которая казалась искренней и клятвенно возвышенной, неугасимой, была разорвана денежным делом, материальной выгодой, сделкой.

«Неблагодарный! Неблагодарный! Что тебе известно о том, что случилось, о том, что я вынесла? Что тебе известно?» Подлинные слова Елены пришли ему на память; ему пришли на память все слова от начала до конца разговора у маленького камина: слова нежности, предложение братства, все эти сентиментальные фразы. И он вспоминал и слезу, застлавшую у нее глаза, и перемену в лице, и дрожь, и подавленный прощанием голос, когда он положил ей букет роз на колени. Зачем же она согласилась прийти в дом? Зачем пожелала играть эту роль, вызывать эту сцену, затевать эту новою драму или комедию? Зачем?

Он достиг вершины лестницы среди безлюдной площади. Красота ночи неожиданно вдохнула в него смутный, но мучительный порыв к неизвестному благу; образ Донны Марии пронесся в его душе; его сердце забилось сильно, как под толчком желания; мелькнула мысль, что он держит руки Донны Марии в своих склоняет чело над ее сердцем и чувствует, как полная жалости она утешает его без слов. Эта потребность в сострадании, в приюте, в участии была как последняя опора души, не желавшей погибнуть. Он опустил голову и вошел в дом, не обернувшись больше, не взглянув на ночь.

В передней ожидал его Теренцио и проводил его до спальни, где был зажжен огонь. Спросил:

— Господин граф лягут сейчас же?

— Нет, Теренцио. Принеси мне чаю, — ответил господин, садясь к камину и протягивая руки к огню.

Он дрожал мелкой нервной дрожью. Произнес эти слова со странной мягкостью; назвал слугу по имени; сказал ему ты.

— Вам холодно, господин граф? — спросил Теренцио с любовной озабоченностью, ободренный благосклонностью господина.

И нагнулся к тагану раздуть огонь и прибавить дров. Это был старый слуга дома Сперелли; он много лет служил отцу Андреа; и его преданность юноше доходила до идолопоклонства. Ни одно человеческое создание не казалось ему красивее, благороднее, священнее. Он воистину принадлежал к той идеальной расе, которая поставляет слуг сентиментальным романам или романам приключений. Но, в отличие от романтических слуг, говорил редко, не давал советов, и тем только и занимался, что слушался.

— Вот так хорошо, — сказал Андреа, стараясь победить судорожную дрожь и придвигаясь к огню.

В этот черный час присутствие старика особенно трогало его. Эта расторопность была отчасти похожа на слабость, которая овладевает людьми перед самоубийством, в присутствии доброго человека. Никогда старик не вызывал, — как в этот час, мысли об отце, памяти о дорогом усопшем, сожаления о потере лучшего друга. Никогда, как в этот час, он не чувствовал потребности в родственном утешении, в голосе и в отцовской руке. Что сказал бы отец, если бы увидел сына раздавленным чудовищным бедствием? Чем бы заставил его воспрянуть? Какою силой?

Его мысль уносилась к покойному с глубочайшим сожалением. Но в нем не было даже тени подозрения, что отдаленная причина его бедствия коренилась в первых отцовских наставлениях.

Теренцио принес чай. Затем стал готовить постель почти с женским старанием, соревнуясь с Дженни, не забывая ничего, по-видимому, желая обеспечить господину полнейший отдых до самого утра, невозмутимый сон. Андреа наблюдал за ним, замечая всякое движение с возрастающим волнением, в глубине которого было также какое-то смутное чувство стыда. Его мучила доброта этого старика у постели, через которую прошло столько нечистой любви; ему почти казалось, что эти старческие руки бессознательно перемешивали всю нечистоту.