— Поверьте, я представляю, как ужасна гражданская война, — как можно мягче произнесла Дайенн, — правда, сама я не застала этих ужасов, через которые пришлось пройти нашему обществу, но мне хватило рассказов старших…
— Это невозможно забыть и простить! — с жаром продолжала Сенле, — у моего отца был хороший бизнес на родине, у нас был огромный, шикарный дом на берегу моря, я могла расти и жить там… Когда всё это происходило, мать постоянно говорила отцу, что надо сматывать удочки, но он считал, что до нашей страны это не докатится. Дождался, что революционеры арестовали все счета, конфисковали дом и яхту, мы бежали почти нищими, мать только взяла свои драгоценности… Так жалко было их продавать, но надо ведь на что-то жить. А много ли за них дадут, когда видно, что мы в нужде? В чужом мире, где мы никто, без имени, без прав… Из всех только отец немного знал земной язык, нам всем пришлось учить, потому что иначе не выжить. Мой отец был владельцем компании, а кому в чужих мирах интересны его знания и опыт? Ему пришлось работать оператором на фабрике, матери — продавцом, через сколько унижений пришлось пройти… А ведь нас трое детей. Мой отец столько работал на то, чтоб обеспечить свою семью всем, устроить наше будущее, и у нас его отняли. Он видел, что мы растём на чужбине презираемыми будущими нищими, это раньше времени свело его в могилу. Бедная наша мать! Её брата арестовали революционеры, мы не знаем его судьбы, и больше некому было её поддержать… Нам остались только фотографии… Иногда мне хотелось уничтожить их. Лучше уж не иметь памяти, не вспоминать о том, чего лишался… Наш прекрасный дом, с такой любовью обставленный, наша великолепная яхта, улыбающийся отец, мама рядом с ним — такая красивая, как божество… Она сама говорила, глядя со слезами на эти фотографии, что это как будто уже не она. Моя мама, украшавшая когда-то обложки журналов, преждевременно старела в нищете и грубом труде! Быть может, живи мы в мире, не так похожем на наш, было б легче. Но мы жили в земной колонии. Сельскохозяйственной, постоянно нуждающейся в работниках, потому нас и приняли. Отцу ещё повезло, он устроился оператором этикеточной линии, на фабрике, а наши соседи работали на зерноуборочных машинах. Ирония, конечно — наши ближайшие соседи были когда-то папиными конкурентами в бизнесе. А теперь ими всеми помыкали такие, какие в нашем мире не посмели бы переступить порог их кабинетов, рот открыть в их присутствии… Инопланетяне! То, над чем когда-то смеялись у нас дома — то и произошло… На нас смотрела свысока всякая шваль, что уж говорить о владельцах папиной фабрики или маминого магазина, для них мы были пустое место.
Алварес говорил о снобизме — интересно, имел ли он в виду именно это? Дайенн искренне пыталась понять эту девушку, сидящую напротив, она верила, что пережитое её семьёй было крахом, трагедией — она немало слышала ещё в детстве рассказов тех, кому в гражданскую войну приходилось покидать родные края, терпеть лишения, терять близких. Но почему же все обиды — несомненно, глубокие и искренние — этой девушки касались только чего-то, связанного с деньгами? Почему она жалела только о том материальном, чего лишилась её семья? Разве родина — это только дом, яхта и всё прочее, что можно купить? Разве это не воздух, природа родного мира, родная речь вокруг, обряды твоего племени, твоё служение ему?
— Мама видела, как жена директора заходила в ювелирную лавку — она была в том же магазине, и небрежно перебирала драгоценности. Каково ей было смотреть на такое… А какая роскошная машина была у сына папиного начальника! У моего брата тоже могла такая быть! Мы видели иногда молодёжь из достойных семей, и хорошо понимали, что они чувствуют. Им было тесно в этой убогой дыре, где было так мало людей их круга, развлечений, полагающихся в их годы, где в городе был всего один приличный ресторан… Но их родители по крайней мере могли отправить их на Землю — учиться или посетить туристические места, а мы были навсегда приговорены вот к этому, и к тому, чтоб смотреть издали на то, чего мы лишились. Родители запрещали нам задерживать взгляд, но сами смотрели, это выше всяких сил… Они мучились, зная, что нам не суждено ничего иного, а мы — зная, что не сможем обеспечить им достойную старость, что они будут как все эти старики в нашем квартале, покупающие самую дешёвую еду и придирчиво считающие центы… Видели бы вы кладбище, где пришлось упокоиться нашему отцу! Какое убожество! А этот венок, который принесли его сослуживцы… Отвратительное уродство! Но там, впрочем, и не было других… Мой брат, когда закончил школу, пошёл на ту же фабрику, сестра — на склад, что-то такое предстояло и мне. Поэтому когда к нам пришёл некий человек и предложил мне переехать на Зафрант, в коллекцию Туфайонта — конечно, мы согласились. Это всё-таки означало, что я буду сыта и одета, что мне не придётся до самой старости работать за гроши, над которыми потом трястись… А на полученные деньги семья смогла купить квартиру. Такую же маленькую, тесную развалюху, как та, в которой мы жили, но хотя бы собственную.
Наверное, это надо понимать так, что семья этой девушки, а вслед за ними и она сама, не чувствовали больше покоя и безопасности, которые в их мире невозможны без высокого и стабильного материального достатка. На Минбаре нет такого смыслового оттенка слова «разорение», какое есть, к примеру, у центавриан и землян — касающегося финансового положения отдельного человека, а не ущерба родному краю, нарушения выстроенного течения жизни. Что ж, не зря ведь говорят, что в культуре Корианны много близкого к земной.
— Почему же теперь вы не планируете вернуться к своей семье, если, по вашим же словам, полностью оправдываете их в том, что они вас, по сути, продали?
Лицо корианки стало тоскливым и злым.
— Вернуться к тому, от чего уходила, смотреть, как они прозябают в нищете и прозябать с ними вместе? Нет, не хочу. Они верят, что моя жизнь устроилась, пусть верят. К тому же, там люди Туфайонта могут меня найти и вернуть.
— А кроме родительского дома — вам есть, куда пойти?
Из сдержанного пересказа Алвареса Дайенн поняла, что на этот вопрос уже был дан отрицательный ответ, но ей нужно было услышать это лично.
Корианка мотнула головой.
— Я захватила с собой кое-какие подарочки Туфайонта, если хорошо их продать — смогу где-нибудь осесть. Какая разница, где…
— Не могу понять, — Дайенн сама не знала, зачем это спрашивает, пожалуй, лучше б было не разбираться в мотивах этой странной раздражительной женщины, но сдержаться просто не могла, — вы пошли к Туфайонту добровольно? Тогда почему вы решили покинуть его дом? Могли остаться, как те землянка и дрази…
— Надоело. Там тухло. Хватит, я достаточно поразвлекала его эти годы.
Годы? О скольки же годах речь? Она застала корианскую революцию ребёнком, надо понимать, очень маленьким ребёнком. В то же время, говоря о том, что предстояло ей по окончании школы, она имела в виду, что школу она так и не закончила? Может быть, она училась дольше, как часто это бывает с детьми-иномирцами, из-за языковых трудностей часто обречёнными на повторение курса… или же её родители, получается, продали несовершеннолетнего ребёнка?
— А попытаться вернуться на родину вы не хотите? Всё-таки, что бы там ни имели против ваших родителей, едва ли это распространяется на вас? И там вас Туфайонт едва ли найдёт.
Могло показаться, что после этих слов воздух между ними слегка наэлектризовался.
— У меня больше нет родины, — отчеканила Сенле, — об этом не может быть разговора.
— Потому что вы убеждены, что вас не примут, и не хотите унижать себя выслушиванием отказа?
— Нет, потому что не хочу унижать себя подобной просьбой! И потому что, даже если б мне на пятки наступали молодчики Туфайонта, этот тоталитарный ад был бы последним местом, куда бы я решила отправиться! В эту тюрьму, где перевернули, уничтожили, испоганили всё, чего достигли достойнейшие силы нашего мира — ни за что! У меня отняли всё, но уж отнять у меня свободу я не дам!