Лотту как будто стошнило этими словами, и от возбуждения ее щеки загорелись румянцем.
«Лаш и Сеннетт — американцы до мозга костей, — вмешался я, вволю насладившись ее пылкой речью. — Мы здесь, наверно, чуточку больше читали Гераклита, Платона, Аристотеля, Августина, чем среднестатистический американец».
«Не знаю, насколько это так, — ответила она. — Но уверена, что американцы глубже проникнуты тем, чего мы не приемлем из чувства гордости за нашу античную культуру. Мы слишком много морализируем относительно греческой мифологии, каббалы, иудейской и христианской символики и чудес алхимии, тогда как они убеждены, что Бэтмен, Дональд Дак, Джеймс Бонд и Коломбо — фигуры не менее важные и что, пренебрегая всем новым, что дают нам сегодня кино, телевидение, сотовая и пейджинговая связь, Интернет и виртуальный секс, постичь реальный мир невозможно».
«Но в любом случае у нас есть война, которая нам гораздо ближе американских ценностей. Возможно ли говорить о человеке двадцатого века, ни словом не обмолвившись о Второй мировой войне?»
Лотта будто не слышала моей реплики.
«Мне важно показать, что феномен самосозерцания стар как мир и что повышенная степень самосозерцания возникает во все времена при одних и тех же обстоятельствах, и именно тогда, когда необходимо провести черту между оригиналом и подделкой, правдой и ложью, настоящим и искусственным, реальностью и фантазией, умолчанием и признанием. Не думаю, что люди по сути своей стали другими. Скорее во второй половине двадцатого столетия изменился смысл некоторых понятий. Например, «тайна» или «вымысел» — сегодня они имеют совершенно иное значение, нежели век тому назад. Если речь заходит о кризисе, то только потому, что не удается разглядеть разницу между чем-то одним и другим, ставшую более размытой и нечеткой».
По ее лицу и движению плеч я видел, как она хотела дотянуться до ручки и блокнота, лежавших перед ней на столе. Это ей не удалось.
«Ты можешь кое-что записать?» — спросила она, глядя в сторону, чтобы я не заметил, как она покраснела. Понимая, что ей будет легче говорить, если я отвернусь, я сел к ней спиной, взял ручку и бумагу.
«Каждая голова — это архив, а в нем хранятся воспоминания, — диктовала она практически без заминок. — Они приходят к нам извне. Мы никогда не были в этом мире одни. Нас всегда окружали другие люди. Их слова и поступки, их глупости и мудрые решения, их сострадательные и осуждающие взгляды оседали в памяти нашего мозга, нашей кожи и наших внутренностей. Родившись, мы легли в люльку, укрытые одеялом тысячелетней истории, не имея возможности выбраться из-под него и ничего не знать о прошлом».
Вздохнув, она остановилась.
«Я сказала: “глупости”?»
«Да».
«Исправь, пожалуй, на “ошибки”».
Письма, которые Лотта просила достать, хранились в папке «С». Конверты были надписаны аккуратным и старательным почерком.
«Мне грустно. Я хочу услышать мамин голос», — сказала Лотта в то утро и объяснила, где я смогу найти несколько писем от ее матери. Прошлой ночью она видела ее во сне и очнулась от этого сна очень печальная.
«Я, конечно, рада, что родители не дожили до этих дней и не увидят моего увядания, — сказала она с тоской в глазах. — Такова иерархия справедливости — дети хоронят родителей. Но сейчас я отдала бы все на свете, чтобы они оказались здесь и утешили меня в моем прощании. У меня предсмертная грусть, Макс».
«Вся наша жизнь — сплошная предсмертная грусть», — подыграл я, вызвав ее улыбку.
«Ты веришь в жизнь после смерти или что-нибудь в этом духе?» — спросил я осторожно.
«Я не верю, что умершие потом живут, нет, хотя очень хотелось бы. Но в моих снах они ходят, как живые: мама — бодрой походкой и с гордой прямой спиной, отец — спокойный и уверенный, с сильным гибким телом, ТТ, нервно и трогательно семенящий. И тогда я хочу их схватить и вытащить из фильма сновидений, снова опустить на землю и быть с ними рядом. Вот эта-то трухлявая иллюзия осязаемости и доставляет мне столько боли при пробуждении».