На то есть причина. Когда я пытаюсь четко осознать ее, она исчезает, испаряется, как дымок. На поверхность всплывает только имя: Генри. Мальчик, который пропал, которого просто нет больше. Сейчас, глядя на качающиеся ветки, от которых кружится голова, я думаю, что понимаю. Понимаю, почему мы не сможем здесь жить, почему удивительно, что мы вообще сюда приехали. Я понимаю. Понимаю, почему Бет сейчас даже не выходит из машины. Я спрашиваю себя, нужно ли мне уговаривать ее выйти, так же, как приходится уговаривать ее поесть. На пространстве отсюда до дома ни травинки – тень слишком глубокая. А может, почва отравлена. Пахнет землей и гнилостными бархатистыми грибами. Гумус, всплывает слово из уроков естествознания – целая вечность прошла с тех пор. Тысячи крошечных ртов насекомых, кусающих, работающих, переваривающих почву. Сейчас момент затишья. Молчит мотор, молчат деревья и дом и все пространство между ними. Я снова забираюсь в машину.
Бет уставилась на свои руки. По-моему, она так и не подняла головы, не взглянула на дом. Я вдруг начинаю сомневаться, правильно ли поступила, решив притащить ее сюда. Вдруг становится страшно, что я чересчур с этим затянула, от страха даже начинает крутить живот. У сестры на шее жилы, как веревки, она сложилась на сиденье, угловатая, вся словно на шарнирах. Какая же она стала худая, какой хрупкой кажется. По-прежнему моя сестра, но очень изменилась. Что-то в ней появилось такое, чего я не могу понять. Она совершает непостижимые для меня поступки, я даже представить не могу, о чем она думает. Глаза, которыми она уставилась себе в колени, расширены, взгляд остекленевший. Максвелл хочет снова поместить ее в больницу. Так он сказал мне по телефону два дня назад, а я его за это отругала. Но теперь и сама держусь с ней напряженно, хотя и стараюсь изо всех сил, – и ненавижу себя за это в глубине души. Она моя старшая сестра. Ей следовало бы быть сильнее меня. Я глажу ее по руке и весело улыбаюсь.
– Ну что, может, войдем? – спрашиваю. – Я бы выпила чего-нибудь крепкого.
Голос мой звучит слишком громко для такого близкого расстояния. Я представляю себе хрустальные графины Мередит, выстроенные в гостиной. В детстве я, бывало, прокрадывалась туда, разглядывала, как таинственные жидкости преломляют свет, вытаскивала пробки и украдкой нюхала. Как-то это странно, абсурдно – пить ее виски сейчас, когда она мертва. Моя заботливость – это способ показать Бет, что я понимаю: она не хотела сюда возвращаться. Но вот, глубоко вздохнув, она выходит из машины и широкими шагами направляется к дому, так быстро, что я едва за ней поспеваю.
Внутри дом кажется меньше, чем прежде, – так всегда происходит с тем, что ты видел в детстве, – но все равно он огромный. Квартира, которую я снимаю в Лондоне, показалась мне большой, когда я в нее въехала, в ней было ровно столько места, чтобы не приходилось смотреть телевизор сквозь сохнущее на веревке белье. Сейчас, стоя в гулком обширном холле, я испытываю нелепое желание пройтись колесом. Взволнованные, мы стоим, побросав сумки у подножия лестницы. Мы впервые приехали сюда одни, без родителей, и это так непривычно, что мы растерялись, как овцы. Наша роль определяется привычкой, памятью и традициями. Здесь, в этом доме, мы дети. Но я обязана это преодолеть, потому что вижу, что Бет еле держится на ногах, а в глазах у нее появляется отчаяние.
– Ставь чайник. Я поищу спиртное, и мы устроим кофе с чем-то покрепче.
– Эрика, еще даже не время обеда.
– И что с того? У нас каникулы, ведь так? – Ох, но это же не так. Совсем не так. Не знаю, как это назвать, но только не каникулы.
Бет качает головой.
– Я просто выпью чаю, – говорит она, направляясь на кухню. Спина у нее узкая, острые плечи торчат сквозь ткань блузки. Я смотрю на нее с тревогой – всего десять дней прошло с тех пор, как я ее видела последний раз, а она явно похудела. Мне хочется обнять ее, прижать, сделать что-то, чтобы ей стало лучше.