Раньше Москву украшало множество церквей, и до начала революции они, как говорили старожилы, стояли почти пустыми. Считалось даже неприличным признаваться, что ты любишь церковную службу. Но я уже помню эти церкви, наполненные людьми, с каждым годом все плотнее и плотнее. Голос Церкви внезапно услышали все. В ответ Советская власть приняла декрет об отделении церкви от государства. Никакие церковные и религиозные общества не имели с тех пор прав юридических лиц. И, следовательно, не могли обладать никакой собственностью. Если истинно заявление, что этот декрет был ответом на анафему патриарха Тихона, то верно и следствие из него. А именно. Советская власть уравняла себя с грабителями и насильниками, которых и предала анафеме Православная Церковь.
Но ведь революцию нельзя делать в белых перчатках!
"Кровью плюем зазорно
Богу в юродивый взор.
Вот на красном Чёрным:
Массовый террор.
Метлами ветру будет
Говядину чью подместь.
В этой черепов груде
Наша красная месть".
Это строки одного из самых популярных в те годы пролетарских поэтов Анатолия Мариенгофа.
У мамы на руках остались двое детей-подростков. Ей невероятно повезло где-то устроиться машинисткой, а в свободное время она перепродавала мелкие вещи на Лубянской площади, а потом и на Сухаревке. Так в те годы назывался рынок на Сухаревской площади и прилегающих к площади переулочках. Очень быстро там образовались торговые ряды. Иконный ряд, например, или галантерейный. Довольно скоро оборот рынка стал вполне сравним с дореволюционной Нижегородской ярмаркой, но для большинства москвичей цены казались запредельными. Голодные и нищие москвичи тех лет спекулянтов с Сухаревки презирали, но если подворачивался случай спекульнуть самим, то не упускали возможность. Мама, вдова профессора Первого Московского Университета, днём работала машинисткой, вечером была спекулянткой, а ночами, горячо, на коленях молилась. Мы с ней спали в одной комнате. Электричество в те дни, когда его давали, отключали в десять часов вечера, свечи стоили так дорого, что были недоступны, и я, просыпаясь от тихого шороха, видела в ночном сумраке мамин коленопреклоненный силуэт.
Холодную зиму 1919-го года мы смогли пережить только потому, что подселённый к нам жилец вовремя посоветовал поставить в комнате железную печку. Подселенца, молодого коммуниста, звали Семёном, он подружился с Володей и ненавязчиво жалел маму. Ненавязчиво, потому что именно тогда жалость была объявлена коммунистами унижающим человека чувством. Почему? Потому что "человек - это звучит гордо"?
Не знаю, что тогда продала на Сухаревке мама, но на нашем паркетном полу, в центре гостиной, потеснив дубовый стол с массивными резными тумбами-ножками и с крышкой, обтянутой поверху зеленым сукном, установили страшную железную печку с огромными трубами, тянущимися в другие комнаты и в ванную. Володя вместе с Семёном помогал печнику, поэтому врезка труб обошлась нам сравнительно дёшево. Железная печка обкладывалась кирпичами, для сохранения тепла. Между шкафами с папиными книгами с золотыми обрезами и сафьяновыми переплетами с тиснёнными золотом заглавиями возникли поленницы дров. Дрова мама и Володя возили, впрягаясь в тележку. Люди, впрягающиеся вместо лошади в телеги, никого не удивляли. Нередко можно было увидеть, как какая-нибудь немолодая генеральша в облезлом полушубке тащит на себе тележку с трупом своего мужа до ближайшего кладбища, останавливаясь возле перерытых трамвайных путей, чтобы передохнуть, вытереть пот с лица и продолжить свой жуткий путь.
Но несмотря ни на что, я училась. Училась в гимназии, которая довольно быстро была преобразована в одну из Единых трудовых школ. Иконы отовсюду сняли, но первое время преподаватели остались те же. Занятия прерывались постоянными посещениями скучнейших митингов, и более весёлым, потому что разрешалось двигаться, участием в демонстрациях, связанных с советскими праздниками. На всех этих мероприятиях детям раздавали иногда даже конфекты. И это нам, постоянно голодным. Для меня было мучительно трудным не рвануться вперёд в общей толпе для того, чтобы ухватить липкую конфетку поскорее. До сих пор ярко помню конфликт между воспитанием и заматерелым голодом.
Как-то так, в постоянной борьбе с холодом и голодом, я дожила лет до пятнадцати. И мы с моей школьной подругой решили тоже помочь родителям, решили заняться спекуляцией. Леля раздобыла мешочек с конфектами, и мы с ней пошли торговать к электрическому театру. Продавали конфекты развлекающейся публике поштучно, и у меня даже мысли не возникло, чтобы съесть хоть одну конфетку самой. В тот осенний вечер я заработала 3327 рублей, купила на эти деньги кусок глицеринового мыла и с гордостью отнесла его маме. Узнав, откуда у меня такая роскошь, мама охнула, неловко осела на стул, закрыв лицо руками.
- Никогда не думала, что моя дочка станет спекулянткой, - еле слышно прошептала она и заплакала. Я упала перед ней на колени, обняла её, но ничего сказать не смогла. Нечего было сказать нам обоим.
- Надо срочно что-то делать, мама, - решительно заявил Володя, когда пришёл домой. Ему тоже очень не хотелось видеть младшую сестричку в спекулянтках.
Через пару дней они с мамой уехали вместе с группой женщин и подростков за город, чтобы выменять ценные вещи на продукты. Наш жилец, коммунист Семён, уехал ещё раньше на Врангелевский фронт. Я осталась одна. Стояла тёплая золотая осень, в воздухе кружились яркие листья, как кружились они и сто, и двести лет назад над Москвой. Мне не было ни страшно, ни скучно. Карточки мне отоваривали за троих, я не голодала. Помню, как мы с Лелей даже смеялись над смешным сокращением русских слов, которое тогда только вводилось в оборот. Заместитель командующего по морским делам сокращался до "Замком по морде". Мы, глупые девчонки, представляли, как такое сокращение будет выглядеть на темной двери командующего, написанное золотыми буквами, и смеялись до боли в животе. Некоторые ехидные поэты, доводя тенденцию до абсурда, сократили памятник Пушкину до "пампушки" и развлекались, назначая "встречи у пампушки".
Золотая осень сменилась осенью поздней, холодной и неуютной. И в один сумрачный день, с утра наполненный моросящим дождем, я узнала, что маму с Володей убили бандиты. Сообщившая это мне женщина отводила глаза и сразу же ушла, выполнив свой страшный долг. Я так никогда и не узнала подробностей. В те годы действительно могли легко убить за мешок муки.
Какое-то время я сидела, полностью оглушённая полученным известием. Потом меня как бы изнутри толкнула мысль, о том, что нужно срочно бежать к батюшке Алексею Мечеву. С ним я была незнакома, только слышала о Московском батюшке ещё в те времена, когда мама перепродавала вещи на Лубянской площади, пока туда не переехала Чрезвычайка. После чего, естественно, рынок на Лубянке быстро заглох. Вспомнив об отце Алексее, я вскочила, машинально надела короткое пальто, из которого давно выросла, обмоталась платком и побежала на Маросейку. От Моховой до Маросейки было не так уж и далеко.
Церковь в те годы, только-только отделенная от государства, ещё не перестроилась. У храмов не осталось ни денег, ни постоянных прихожан. Мама в предыдущую зиму, идя на службу, брала с собой пару поленцев, потому что даже топить печки в храмах было нечем. Чтобы зазвать прихожан, следовательно, жертвователей, возле церквей вывешивались афиши, что сегодня, дескать, вечером, за Всенощной будет служить дьякон Розов, петь хор под управлением Чеснокова, и тому подобное. Москвичи приходили послушать благолепное Богослужение, заодно и свечи покупали.
Но у отца Алексея было не так. Вокруг него сложилась постоянная община, члены которой помогали и друг другу, и ещё кому могли. В послереволюционной, бессовестной Москве это было таким же чудом, как и сам батюшка Алексей, чудотворец, видевший и прошлое, и будущее, и душу человека насквозь. К нему-то, в храм Николая в Клённиках, я и бежала тем сумрачным вечером. Но батюшки Алексея ни в храме, ни в церковной сторожке не оказалось. Его куда-то вызвали служить, и он собирался там и переночевать. Так было куда проще, чем кататься взад-вперед на безумно дорогих извозчиках. Растерянная, не зная, куда теперь идти, я завернула за угол, на Лубянский проезд. Сделала несколько шагов вперёд и как-то внезапно встретилась взглядом с незнакомым мне немолодым худощавым священником с тонкими чертами лица и вьющимися темными волосами.