Не лают псы – их тоже истребили всех до единого, и вот уже десятый день, как цена крысиной тушки превысила довоенную цену упитанной овцы, если, конечно, находились пустоголовые, готовые обменять на бесполезные желтые кругляши настоящее мясо, вкусное крысиное мясо, способное поддержать жизнь. В последнее же время в закоулках обнаружены были мертвецы, с голеней и плеч коих неведомые убийцы скромсали мясо, даже не вспомнив об одежде и украшениях. Люди перестали доверять друг другу, и даже вышедшие в ночную стражу воины старались без крайней нужды не поворачиваться к напарнику спиной. Дружба дружбой, но кто знает, что может приказать голод?
Боги отвернулись от Пидны, и это понимали все.
И гетайры, лишившиеся коней, и пехотинцы, пошатывающиеся от слабости под порывами морского ветра, и безразличные ко всему на свете, кроме стона умирающих слонов, азиаты-махауты, и горожане, чьи тела пока еще не стали комьями мертвой плоти, гниющей у остывших очагов…
Пидна умирала.
А под самыми ее стенами, не опасаясь ни стрел, ни камней, что ни день плясали осаждающие, показывая несчастным дымящиеся ломти жареного мяса: они предлагали поскорее открыть ворота и не перечить ясно выраженной воле Богов, клялись, что примут сдавшихся как родных братьев и не нанесут городу ни малейшего ущерба. Они удивлялись и недоумевали: с какой стати доблестным воинам умирать позорной смертью непонятно за что?
Не за выжившую же из ума упыриху?
Пока было довольно пищи, город откликался стрелами и грубой бранью.
Потом Пидна умолкла, будто прислушиваясь.
А на исходе третьего месяца осады, примерно тогда, когда было приказано пустить под нож боевых коней, по узеньким улочкам крепости поползли – сперва осторожно, вполголоса, с многократной оглядкой затем – все громче и громче – слухи. Шушукались о запретном. О том, что гнев богов, что ни говори, справедлив; о том, что убийство добродушного дурачка, царя Арридея-Филиппа, было злым и преступным делом, за которое отомстится не только палачам, но и не пожелавшим заступиться; о проклятии, посланном перед смертью храброй красавицей Эвридикой, женой бедного Арридея, всем, кто наблюдал за убиением законных Аргеадов… Вот такие-то разговорчики возникали там и тут, и вновь – там, а от них уже рукой подать было и до шепотков куда как худших…
Первые смельчаки, посмевшие заикнуться о сдаче, были опознаны вездесущими евнухами, соглядатаями царицы, и уведены дворцовой стражей, хмурыми молоссами в волчьих шапках, а вскоре тела говорунов, лишенные права на погребение, пухли и гнили в выгребных ямах, и в оскалах их ртов читался упрек, адресованный оставшимся жить. Чуть позже, когда в пищу пошли ремешки сандалий, а ропот у солдатских костров превратился в злобные крики, безбородые уже не смели, подслушивая, подползать ближе, помня, как бесследно (не в тех же ли котлах, что и кони, псы, крысы, ремешки?) сгинули несколько самых ретивых и настырных…
Неоткуда было ждать подмоги. Не от кого.
Ибо боги и впрямь обратили лик свой против Пидны.
Дорвавшись полтора года назад до власти в изгнавшей ее некогда Македонии, царица Олимпиада, мать Божественного, не сдержала всплеска годами настаивавшейся жажды отмщения. Все, кого хоть в малейшей степени полагала она своими обидчиками, и все, посмевшие вступиться за несчастного, безобидного царька Арридея-Филиппа, и все, к кому на горе их обращалась за помощью несчастная Эвридика, – все до единого человека, зачастую целыми родами, были истреблены под корень давно забывшей о том, что такое милосердие, молосской ведьмой…
Македония умылась кровью.
И теперь вся она, от лесистых горных склонов Тимфеи до просторных равнин приморья, пришла под стены Пидны требовать ответа за содеянное, пришла и встала неколебимо, будто слившись в единое могучее тело, и в глазах этой многоликой Македонии мерцала угрюмая, непрощающая, тусклая, как свинцовое зимнее небо побережья, ненависть.
…Но старая женщина, хранящая на изможденном, подмоложенном умело нанесенными притираниями лице признаки былой красоты, не желала смириться с неизбежным.
Симметрично положив сухие руки, иссеченные голубыми нитями вен, на резные подлокотники щедро вызолоченного кресла, сидела она в затянутом густыми сетками паутины зале приемов, по левую и правую руку ее расположились на низеньких табуретах те, ради кого не сдавалась Пидна, а прямо перед царицей, спокойно, с насмешливой наглостью глядя в ее выцветшие, но все еще отливающие изумрудным светом глаза, прочно уперев волосатые ноги в битый молью персидский ковер, возвышались выборные от гарнизона, пришедшие возвестить упрямой Олимпиаде солдатскую волю.