Выбрать главу

Он поднимется на ноги.

Ибо истина открылась ему, и эта истина – наилучшее из лекарств: он отравлен предательством окружающих, тех, кому доверял.

Теперь он будет верить только себе.

И немного, разве что совсем немного – Пердикке.

Потому что Пердикка не просто друг детства. Нет, этого мало! Ведь оказался же мерзким перевертышем Птолемей. Но Пердикка многократно доказал преданность, изыскивая измену и собственноручно пытая заговорщиков и маловеров; многие из них пытались запираться, кричали о своей невиновности, но раскаленная медь, высокая дыба и суровое правдолюбие Пердикки заставляли их, валяясь в лужах собственной крови и мочи, признаваться в задуманных изменах.

Да, Пердикке можно доверять…

А еще – Эвмену.

Почему? Ответ на этот вопрос известен ему, он крутится неподалеку, он почти уже на языке, но… никак не нащупать, не ухватить. И не надо. Главное, что Эвмен достоин доверия, Бог убежден в этом, а боги не ошибаются…

Но прежде всего – матери.

Умирающий Бог улыбнулся, и врач, засеменив к двери, тут же сообщил об этом Пердикке, все так же стоящему на страже, а тот, немного помедлив, – стратегам, в напряженном ожидании приподнявшимся с низких сидений, и радостная суета в переходах дворца всколыхнулась приливной волной, но лекарям, воспаленным надеждой, было невдомек, что улыбка на иссушенном лице вовсе не указывает на перелом…

Просто Бог разговаривал с матерью…

Ей, Царице Цариц Олимпиаде, он верил с первых дней земного существования, верил слепо и безоговорочно, все прощая и не возражая ни словом! Верил нежности ее рук и строгости голоса, верил, как никому другому, просто потому, что она – единственный человек на всей огромной земле, готовый броситься в пропасть во имя того, чтобы ему было хорошо; прежде они никогда не расставались, и даже уйдя в поход, он писал ей коротенькие письма каждую неделю, собственноручно, даже когда стал Царем Царей Востока, а она отвечала ему длинными, поучающими; он терпеть не мог поучений, но ее указания старался исполнять, если они не противоречили его божественности; когда он был еще мал, а потом – юн, они с мамой, запершись ото всех в ненавидящем их дворце, они вдвоем ненавидели Филиппа, загубившего матушкину молодость, и гордились истинным отцом Александра, и мечтали о грядущей мести всем завистникам… о, как сладка была эта месть, когда время пришло!.. А нынче именно мамочка пришла туда, в долину оскалившихся теней, взяла за руку, словно маленького, и увела из мрака в свет, в эту вот знакомую и незнакомую опочивальню, и злобные тени шарахнулись от немолодой зеленоглазой женщины в темном вдовьем покрывале, властно крикнувшей в их слепые морды: «Не троньте моего сына!»…

Здесь, на свету, не было теней.

Но не было и ее.

Она осталась там, в Македонии, и все двенадцать лет разлуки живет мыслью о встрече; ей плохо там, одной, без сына, ее обижают подлые друзья Филиппа, всегда ненавидящие Царицу Цариц за то, что она, возлюбленная Зевса, не скрывала своего презрения к ним. Недавно, из последнего письма, сын узнал, что подлец Антипатр, оставленный править жалкими македонскими землями, осмелился прогнать ее из страны, запретив ей – царице! – возвращаться, пока не прибудет сын! Он, ближайший друг и побратим Филиппа, главный ненавистник матери, посмел!.. Но ничего, родная, твой сын заставит его уплатить сполна, кровью и воем, за каждую твою слезинку!..

Только бы встать!

Вста-а-а-а-ааааааа…

Сиреневые тени сгустились, затмевая огни светильников.

Короткая мучительная судорога передернула тело, на миг отпустила, вновь пришла, выворачивая мышцы; глаза больного выкатились из орбит, быстро наливаясь кровью, мутная пена вскипела на искрившихся губах, дыхание сделалось лающим, и из-под только что перестеленных покрывал вновь потянуло нестерпимо-пронзительной вонью…

У врачей, бросившихся к ложу, дрожали руки, морозная бледность превратила их лица в трагические маски, но служба есть служба, и спустя несколько мгновений, когда все стало ясно, один из целителей, когда-то седовласый и осанисто-важный, а сейчас на глазах превратившийся в согбенного старца, нашел в себе силы добраться до двери и тихо вымолвить в ухо хранителю печати:

– Агония!

Это был приговор, не подлежащий пересмотру, приговор Царю Царей и всем им, эскулапам, не сумевшим спасти его; врач, произнеся страшное слово, был готов к немедленной смерти, но, к удивлению своему, не умер. Его всего-навсего отшвырнули от двери и едва не растоптали. Тихий шепот прозвучал в настороженной тишине громовым раскатом, и сидящие в ожидании вскочили одновременно. Они ринулись к двери, словно к воротам осажденного города, и даже Пердикка со своей махайрой не сумел бы их остановить; хранитель печати был бы просто раздавлен и смят, не сообрази он вовремя возглавить толпу, рвущуюся к царскому ложу…