– Царь Царей и Бог мой, Александр! Тебе, пребывающему на высотах Олимпа, по правую руку великого Диоса-Зевса, родителя твоего, ведомо все сущее в мире смертных! Не укрыто от тебя и совершенное мною во славу твою…
Почудилось? Нет! Улыбка на мраморных устах сделалась шире, ласковее.
Бог слышал и одобрял!
А почему бы и нет?
Разве не совершил он, Пердикка, почти невозможное, усмирив беспорядки в полыхнувшем после ухода Царя Царей Вавилоне? Разве не сохранил для отпрыска божества, рожденного спустя полгода после смерти отца, великую державу, созданную Божественным?
И разве это было легко?!
Нелегко, да и не хочется вспоминать те окаянные дни.
Все висело на волоске, все рушилось и трепетало, словно крылья мотылька, летящего на пламя, и многим казалось, что разгневанное небо встало на дыбы, готовое расколоться пополам и погрести под собою сошедшую с ума землю.
Пьяная солдатня, без разрешения вышедшая за ворота полисадиев, толпами слонялась по вавилонским улицам, буйствовала в харчевнях, разбивала винные погреба, гудела и гомонила на площадях, подчеркнуто не замечая собственных таксиархов* и глумливо освистывая проезжающих гетайров*, а если кто-то из командиров, возмущенный невиданным своеволием, требовал вернуться в палатки, угрожая военным судом и взывая к воинской чести, его тут же, на месте, не тратя времени на перебранку, забивали ногами до смерти, сбрасывая обезображенное тело в вонючие арыки. Обезумевшая пехота собиралась под стенами дворца Навуходоносора, свистела и улюлюкала, требуя членов Военного Совета осиротевшей державы, а когда те выходили, в них – стратегов Божественного! – летели арбузные корки, дохлые крысы и вонючие протухшие яйца.
Обезумевшая чернь не способна была даже связно сказать, чего, собственно, ей нужно.
Толпа требовала покарать погубителей Царя Царей, и требование ее было удовлетворено Военным Советом; головы врачей-убийц, воткнутые на копья, вознеслись над дворцовой стеной, но ликование вооруженного сброда оказалось недолгим; напротив, там и тут раздавались крики, что стратеги убили невинных, свалив на них собственное преступление…
Толпа возжелала денежных раздач, и половина необъятной казны, накопленной Божественным, ушла в бездонные мешки озверевших, едва ли не на ножах схватывающихся друг с дружкой за место в очереди, скотов. За один день каждый из них обогатился, получив годовое жалованье, но даже после всего, когда полученное было уже распихано по кошелям, чернь и не подумала униматься, вопя на всех перекрестках, что стратеги утаили сокровища, завещанные Божественным своей верной армии, кинув честным воинам жалкую подачку.
Толпа угрожала штурмом дворца, настаивая на немедленной коронации наследника Божественного, и это было уже требование политическое. Нельзя было отдавать на откуп охлосу* решение подобных вопросов, тем паче что наследник Царя Царей еще пребывал в материнском чреве, а из всех родственников ушедшего, из всех, так или иначе причастных к дому македонских Аргеадов, в Вавилоне находился только припадочный Арридей, добродушный и слюнявый придурок, сводный брат Божественного, рожденный от хромого Филиппа случайной возлюбленной, фракийской танцовщицей.
Насмешкой было бы отдавать наследие Царя Царей в эти вялые, неспособные удержать поводья руки…
Стратеги, сидящие во дворце, словно в осаде, хмурились и помалкивали, стараясь не встречаться взглядами; все понимали, что уступки черни достигли уже предела, и самой ничтожной капельки довольно, чтобы уверовавший в свою непобедимость охлос кинулся на приступ.
Лохаги* этерии* требовали принять меры, головами ручаясь за то, что конница сумеет усмирить зарвавшуюся не по чину пехтуру. И это, как понимали все, было правдой. Но никто не смел взять на себя ответственность и скрепить личной печатью такой приказ, означающий открытую схватку между македонцами в самом сердце покоренной, но все еще огрызающейся, готовой в любой миг взбунтоваться Азии.
К тому же никто не мог ручаться наверняка, что этерия, пусть и десятикратно прославленная в битвах, одолеет в уличных боях закаленную в тех же сражениях пехоту. Возможно всякое. И если Олимпийцы позволят охлосу победить, простое колесование под одобрительные вопли ликующих охломонов будет наиболее легким и немучительным исходом для подписавшего и скрепившего личной печатью такой приказ – это понимали все.
Ни один из стратегов Божественного не заслуживал упрека в малодушии. Но в тот день все они были бледны от ужаса, не скрывая его и нисколько не стыдясь.
Боялся и Пердикка.
Ему, хранителю царской печати, было страшно, может быть, даже страшнее, чем прочим, но именно он в мертвой, густой, как сметана, тишине встал, приказал Эвмену немедля набросать текст, дважды перечитал и молча, явственно ощущая тяжесть скрестившихся на спине взглядов, приложил к серо-желтому папирусу перстень-печатку со змеей, обвившей рукоять кривого кинжала, древним знаком своего рода.