– Когда?
– Когда увижу, что назад ничего не открутишь. Ни ты, ни они. Ни днём раньше, ни днём позже.
– Мало я тебе разрешил? Городецкому – мало?
– А что ты разрешил такого особенного? – изумился Гурьев. – Что такого небывалого ты разрешил?! Державу строить? Детей растить, как нужно, чтобы они Родину свою знали и любили, вместо какихто всемирных утопий для оборванцев?! Будто бы сам не хотел – а нам разрешил?! Добрый какой. Нука, нука. Расскажи мне, чего ты такого разрешил нам ужасного. И вспомни, чего мы добились – и чего ещё добьёмся. Ещё полгода максимум – и мы на границу по Висле встанем. И Сахалин будет наш. Главное – сохранить это потом. Удержать. Хапнуть – это и тонкошеие могут. Понимаешь, товарищ Сталин?
– Почему фамилия такая еврейская?
– У кого?!
– У Городецкого.
– Это у евреев русская. Я же говорю – бесы тебя путают.
– А зачем евреям русские фамилии? Говорят, товарищ Сталин жидов ненавидит. Чушь. Враки. Двурушников ненавижу – это да. Зачем русская фамилия? Боишься? Притворяешься? Обмануть хочешь? Русских людей обмануть? Товарища Сталина обмануть? Вот это – не люблю. Не люблю.
– Эх, ты, – усмехнулся Гурьев. – Товарищ Сталин, великий вождь всех народов, – а таких простых вещей не понимаешь. Евреи в России всегда хотели быть похожими на настоящих русских дворян. На таких, как Городецкий. Они, такие, как Варяг, державу построили – на тысячи лет. Ведь жить в России, не будучи русским – не по крови, не по морде, а по духу, – невозможно. Как будто ты, бывший грузин, этого не знаешь.
– Ах, молодец. Молодец. Как умеешь всё словами повернуть – молодец.
– Да. Молодец. Знаю.
– Яков Кириллович.
– Что?
– Ничего. Иголку криво воткнул.
Сталин засмеялся – Гурьев едва успел отдёрнуть руку, чтобы действительно не воткнуть иголку, куда не надо. И усмехнулся. Вот мы и на «ты», товарищ Сталин, подумал он. То ли ещё будет.
Сталиноморск. 7 сентября 1940
Гурьев вздохнул и посмотрел на девушку. Я тебе объясню, дивушко. Когданибудь объясню. Обещаю, тебе, дивушко, обещаю, решил Гурьев, чувствуя, как перехватывает дыхание от нежности к этой девочке. Химия, подумал он. Проклятая химия.
– Видел. Конечно, видел.
– Я бы тоже хотела его увидеть.
– Да? Ты думаешь, это очень интересно? Всётаки товарищ Сталин – не тигр в зоопарке, чтобы на него глазеть. Он, скорее всего, потому и не любит, чтобы его беспокоили.
– Нет. Не поэтому.
– А почему?
– Он боится правду услышать.
– Какую же правду, дивушко?
– Что его не любят, а боятся.
Ну да, ну да, подумал Гурьев. Боится он, как же. Дивушко моё, дивушко. Что же ты такое творишьговоришь.
– А ты бы ему сказала.
– Да. Сказала бы. Обязательно. Сказала бы… Так нельзя с людьми. Это же люди, товарищ Сталин. Это же люди, Гур. Так нельзя. Ведь правда же, нельзя так?
– Нельзя, – подтвердил Гурьев, глядя Даше прямо в глаза. – Нельзя. Разумеется. Ни в коем случае. Даша…
– Я знаю, – перебила его девушка. – Я знаю, Гур. Я ни с кем об этом не говорю. Я знаю, что нельзя. Но с тобой же – можно?
– Со мной можно обо всём говорить, дивушко, – кивнул Гурьев. – Обо всём совершенно. Даже о том, о чём вообще ни с кем говорить нельзя или невозможно.
– Я знаю, – повторила Даша. – Гур, а можно, я тебе свои стихи покажу?
– Обязательно можно, дивушко. Обязательно. Нужно.
Девушка, вздохнув, вынула из кармана кофточки и протянула ему сложенный вчетверо лист. Усилием воли уняв предательскую дрожь в пальцах, Гурьев развернул бумагу.
Смотреть и слышать. Видеть и молчать.
Зависеть так, чтоб каждый мог обидеть, –
и мелко подличать, не смея закричать.
Терпеть, терпеть, не смея ненавидеть.
Ещё дышать. Надеяться спастись
и головой вертеть, покуда можно.
А ночью, как овечий хвост, трястись
и разводить руками осторожно.
Брести в потёмках, нищим и слепым,
не получать ответов на вопросы –
и исчезать, истаивать, как дым,
средь вечных сумерек и ледяных торосов, –
такие нам достались времена
в стране родной лесов, полей и рек!
И в ужасе таращится луна
на чудище по кличке человек.
Чудо, подумал он. Чудо. Диво дивное, чудо из чудес. Я снова нашёл алмаз, Рэйчел. Мне снова повезло. Снова. Боже мой, Рэйчел. Боже мой. Ну почему – я?!
– Это очень плохо, да? Я знаю, стихи не должны быть такими… политическими. Это, вообщето, не настоящие стихи тогда получаются… Но всё равно – я же это чувствую, Гур. Значит, наверное, всётаки… можно? Если чувствуешь. Это ведь тогда понастоящему, правда? Мне кажется, что чувств вообще только два, на самом деле. Любовь и ненависть. А всё остальное – это просто их отражение. Отголоски, – девушка смотрела на Гурьева своими невозможными глазами, а ему хотелось обнять её, прижать к себе изо всех сил. Господи. Рэйчел. – И литература… То, что ты на уроках рассказываешь… Я не могу читать книги, в которых никто никого не любит. Или где женщину бьют, а потом живут себе дальше, как ни в чём не бывало. Или в которых пишут, что убивать врагов хорошо. Это правильно – убивать врагов, если они на тебя напали, только ведь в этом нет ничего хорошего. Как это может комуто нравиться – убивать?! Это ужас, Гур. И где в конце все умирают, я тоже читать не могу. Потому что так не должно быть. Это неверно. Так нельзя. Потому что книга – это ведь не только бумага с буковками. Это – воспитание чувств. Чувства тоже нужно воспитывать. Как детей. Люди ведь воспитывают детей? И чувства тоже. А то вырастут такие чувства, как у Сталина, – и что мы все тогда будем делать? Гур? Что ты молчишь?!
Не глядя на неё – попрежнему не глядя – Гурьев произнёс:
– На свете очень много сложных вещей, дивушко. Сложных вещей, которые хочется узнать и понять. Но есть и простые вещи, не зная и не понимая которых, не двинешься никуда. Это действительно очень простые вещи. Ты права. Любовь – и ненависть. Прежде всего, надо научиться любить. Родителей, которые подарили жизнь. Место, в котором родился. Дом, в котором вырос. Любить то, что создано тобой, во что вложен труд твоих рук и души. Нужно помочь подняться тому, кто упал. Нужно научиться уважать то, во что верили предки. Очень нужно любить хорошие стихи и умную прозу. И, конечно, не лгать. Вот и всё. И тогда того, кто покушается на то, что мы любим, мы сумеем – и отважимся – ненавидеть. Но лишь до тех пор, пока он силён и могуч. Падший враг тоже достоин жалости. И бояться этого слова не нужно. В языке наших прадедов любовь и жалость – синонимы. Вот так.
– Я знала, – Даша покачала головой. – Ты не мог другим оказаться. Просто не мог. Она тебя любит, Гур. Я знаю. И обязательно… дождётся. И я тоже тебя очень люблю. Оченьочень. Не так, как она, как Рэйчел… Но тоже люблю. Очень сильно. И я тебе верю.
– Пожалуйста, дивушко. Не говори никому. Даже папе. Нельзя такие стихи сейчас вслух произносить. Ещё не время.
– А когда?! Потом – будет поздно!
– И это правда.
– Понимаешь, Гур, стихи – это же как воздух. Они рвутся из тебя, как воздух, и ты не можешь их удержать. Нет сил. Это то, что чувствуешь сейчас. Прямо здесь, прямо сейчас. Понимаешь?
– Понимаю, – хрипло проговорил Гурьев. – Понимаю.
– Я… Гур.
– Можно, дивушко. Мандельштам говорил: ворованный воздух. Мы живём, под собою не чуя страны… Можно. Нужно. Я запомнил – каждое слово. Пока я жив, я помню. Я тебе говорил – я никогда ничего не забываю?
– Да. А… Мандельштам? Его тоже убили?
– Нет. Не убили. Он жив. Ты слышала такое слово – «шарашка»?
– Слышала. А это правда? Я слышала, что там людей прячут – только не всех.
– Всех, к сожалению, не выходит. И решить, кого спрятать, тоже очень, очень нелегко. Поверь.
– А зачем это всё, Гур?
– Так нужно, дивушко. Нельзя подругому. Не получится подругому. А там, внутри – они свободные. Понимаешь? Свобода – она всегда внутри. И её тоже нужно воспитать в себе. А то вместо свободы получится неизвестно что. А там – там можно говорить обо всём. Там можно работать. Для страны. На страну. Это – самое главное. А остальное – потом. Это снаружи их шарашками зовут. А внутри – это настоящие солнечные города. Так нужно, дивушко. Поверь.