– Совет тебе мой – короткий: актируй его к едрене фене.
– Я сейчас не могу.
– Я понял. Три дня хотя бы продержишься?
– Три – продержусь. А что ты успеешь за три дня?
– Я много чего успею. Жди нового уполномоченного по губе и чистильщиков. Больше двух дать не могу – подключите местные кадры по прибытии.
– Да это же просто царская щедрость, Варяг.
– Ты знаешь – чем могу. Жизнь за царя.
– Ладно, Сусанин. Как там девушка Надя?
– Жива твоя Надя, жива. И будет жить. Всё, работай, Монтессори. [87]
– И тебе, Варяг, не болеть.
Сталиноморск. 11 сентября 1940
Вера уже два дня состояла на службе в парикмахерской № 2 на улице Ленина – раввин Ицхок Зильбер оказался человеком слова. Заведующий парикмахерской, которому Гурьев принёс Верины документы, сделал свои, далёкие от действительности, но вполне устраивающие его, Гурьева, выводы. Столкновение ужасов, явственно обозначившееся на лице оберцирюльника Гурьева, правда, не слишком порадовало, но за неимением гербовой приходилось писать, на чём попало.
Он сел в кресло, положил руки на подлокотники, улыбнулся:
– Здравствуй, Веруша.
– Здравствуй, Яшенька, – тихо, только ему ответила Вера и улыбнулась, укутывая его простынёй. – Ты, вижу, побрился уже. Что тебе сделать – подровнять, уложить?
– Ты у нас мастер. Решай сама.
– Хорошо, – она кивнула и опять улыбнулась. – Какой ты молодец, что пришёл.
О, Господи, подумал Гурьев. Эти женщины – я когданибудь сойду от них с ума. Что же это такое? Отдавать, отдавать – всегда отдавать. Ничего не ожидая взамен. Ну, нет. Всё у тебя будет, Веруша. Обещаю. Тебе – обещаю.
– Как тебе работается?
– Хорошо работается. Уже даже постоянные клиенты появились.
– Прелесть какая. Не обижают тебя – начальство, коллеги?
– Девочки?! Да ты что. Тут коллектив замечательный. Просто чудо. И Наум Исаевич – очень хороший человек. Напрасно ты его напугал. Я понимаю – ты не со зла, ты за меня беспокоишься. Не нужно, Яшенька. Я сильная. Уж больше, чем ты для меня сделал – такое, наверное, никому не под силу. А за то – прости, это ведь я от слабости бабьей…
– Веруша. Голубка, ты что говоришь.
– Знаю, не думай, знаю, что говорю, – светлая, такая светлая играла на её губах улыбка, что у Гурьева медленно, но неумолимо возник в горле колючий комок. – Проси, чего хочешь, Яшенька. Мне для тебя ничего не жаль. Нужно чтонибудь?
– Нужно.
– Говори.
– Если услышишь – от клиентов, от захожих каких людей – разговоры такие, что тебя испугают, насторожат, – не раздумывай, сразу звони мне. В школу звони – а с завтрашнего дня по номеру девятнадцатьдевятнадцать, добавочный ноль один. С автоматического аппарата просто шесть цифр набрать. Запомнила?
– Запомнила, Яшенька. Что случилось? Плохое что?
– Пока ничего, но может, – он коротко, скупо объяснил, о чём речь. – Я руку держу на пульсе, конечно, но всякое, знаешь ли, случается.
– Что ж за нелюди бывают на свете, Яшенька, – горестно вздохнула Вера. – Не сомневайся – если что…
– Нелюди, – кивнул Гурьев. – Очень правильное слово, голубка. Нелюди. Нежить.
Сталиноморск. 11 сентября 1940
В школе уже начинались вызванные появлением Гурьева процессы, которые он ожидал и на которые очень надеялся. Правда, Завадская пребывала по этому поводу в тихой панике, но его это не слишком смущало. Не возникало и разговоров среди коллег, которых он весьма опасался: до взрослых куда труднее достучаться, это дети всё схватывают на лету. Коекто из учителей был безотчётно напуган, конечно же, не догадываясь об истинной подоплёке разворачивающихся событий. Но, в общем и целом, – всё было пристойно. Штатно.
Идиллическое расположение духа, в котором пребывал Гурьев, легко всходя на школьное крыльцо и расточая вокруг себя ласковые улыбки, адресованные расцветающим при его появлении детским лицам, было грубо разрушено явлением маслаковской физиономии:
– Товарищ Гурьев! Зайдика ко мне в кабинет.
Гурьев не то, чтобы позабыл о спектакле, устроенном для Маслакова в первый день учебного года, но както за суетой последних дней не удосужился проследить за эффектом – уж очень был занят. А Маслаков, который, похоже, был так погружён в свой собственный мир, преисполненный его, Маслакова, значением и ролью в деле партийного и советского строительства, что даже всем понятные и вполне ясные ситуации преломлялись в его голове прямотаки ошеломляюще своеобразно. Вычислить это для Гурьева не составило большого труда: у Маслакова всё было написано на заднице. Потому что на том месте, где у нормальных людей находится обычно лицо, у Маслакова находилась именно задница – с усами и ушками. Как же мне хочется когонибудь убить, с нежностью подумал Гурьев. А вслух осведомился:
– Надолго?
– А?! – опешил Маслаков.
– Я жутко занят, Трофим Лукич, – пояснил Гурьев. – Могу уделить тебе ровно, – он вскинул руку с хронометром к физиономии Маслакова и постучал ногтем по стеклу циферблата, – три минуты. – И добавил с милой улыбкой старого аппаратного волка: – Время пошло.
– Это как такое?! – ошалело спросил Маслаков. – Ты кто?! Ты… как такое?!
– Это, Трофим Лукич, новое штатное расписание, – заговорщически склонился к нему Гурьев. – Если тебе, паче чаяния, есть, что мне доложить – докладывай. Если не укладываешься в регламент – подай письменный рапорт. А разговоры с тобой рассусоливать – это мне совершенно некогда. Так я тебя слушаю. Внимательно.
– У?!? – сказал Маслаков. – А?!? Эээ…
– Гласные звуки проходят в первом классе. Что ты их знаешь все наизусть – верю. Говори, меня дети ждут.
Маслаков, похоже, собрался хлопнуться в обморок – во всяком случае, усы на заднице поехали в одну сторону, а ушки – совершенно в противоположном направлении. Сшибка ужасов, происходившая в мозгу Маслакова и отражавшаяся на физиономии, являла собой хотя и забавное, во многом поучительное, но отнюдь не приятное зрелище. Гурьев нахмурился и покачал головой:
– Соображаешь туго, товарищ Маслаков. А девушки – они, знаешь, любят длинноногих и начитанных. Так ты чтонибудь понял? У тебя осталось ровно сорок секунд.
– Ттт, – проскрипел Маслаков, становясь буромалиновым. – Кк. Пппп.
– Давай так, товарищ Маслаков, – Гурьев решительно взял несчастного Трофима Лукича стальными и цепкими, словно капкан, пальцами за плечо. Разворачивая и придавая ему необходимое ускорение, Гурьев посоветовал: – Пойди к себе, товарищ Маслаков. Повтори в тишине и покое все звуки русского языка. Гласные и согласные. И крепко, очень крепко, подумай – а надо ли товарищу Гурьеву лишний раз на глаза попадаться? Подсказку даю – не надо.
Он оттолкнул Маслакова и, наклонив голову набок, проследил, как тот врезался жирной спиной в стену. Гурьев кивнул и собрался идти дальше по своим делам, когда услышал за спиной тихий, звенящий торжеством и немного – совсем чутьчуть – насмешливый, Дашин голос:
– Гур Великолепный.
* * *
Собственно, Гурьев не ожидал, что Маслаков сдастся совсем уж без боя. Но вот то, что партийное животное бросится искать управу на него, Гурьева, у Завадской – это было забавным, более чем забавным, сюрпризом. Завадская набросилась на Гурьева практически без предисловий:
– Вы больны?! Вы хромаете?! Или это новая мода такая московская – с тростью разгуливать?!
– В некотором роде, – беспечно просиял Гурьев. – Ну, это, разумеется, никакая не трость, но всё равно – не надо, не надо бояться.
– Яков Кириллович, миленький! Да что же вы такое творите?! Да он же вас … Ох!
– Ладно, – сжалился над ней Гурьев. – Ладно, Анна Ивановна. Давайте, я вам коечто объясню. Обычно я этого не делаю, но тут уже у нас обнаружились некоторые чрезвычайные обстоятельства. Так я начну, с вашего позволения?
Гурьев прекрасно знал и понимал, что происходит – и с детьми, и с учителями, и даже с Завадской. Всё это химия, усмехнулся он про себя. Химия, сплошная химия – и ничего больше. Просто в последние годполтора всё происходило со скоростью, изумлявшей его самого. Вот и в школе. Как когдато для Тэдди, он мгновенно сделался всеобщим детским кумиром. В костюме, сидящем на нём, словно на манекене, сорочках и галстуках, а не в сталинке и галифе. В туфлях, а не в смазных сапогах. С непокрытой головой – символом свободы мысли и духа, а не в дурацком «партийном» картузе или полублатной кепчонке. С причёской, уложенной волосок к волоску, а не стриженый под тюремную «чёлочку». Пахнущий не порохом и раной гнилой, а кёльнской водой «4711». Другой. Совсем другой, всё делающий не так, подругому. Да, против него всё ещё работала громадная инерция партийной агитационной машины. Но она уже буксовала – всё чаще, всё, глубже. А прямого столкновения с ним – не выдерживала вообще. Ломалась сразу же. И это его радовало. Он поудобнее устроился в кресле и улыбнулся Завадской во все свои тридцать два сахарнобелых, ровных зуба: