– Как это – проехали?! Если она не сказала – тогда откуда?!
– Конечно, она ничего не сказала. А я не спросил, потому что я, в отличие от тебя, не дурак. Да, ты умный, стратег, а дурак. И скоро ты поймёшь, почему я даже не заикнулся о твоей записке до сих пор. Черновики завтра сдашь мне под роспись.
– Во как, – сердито проговорил Чердынцев. – Во как.
– Надеюсь, ты на себя сердишься? – вкрадчиво осведомился Гурьев. – Конечно, мечты твои во всей красе советское правительство воплотить не в состоянии, но! Коечто сможем. Коечто. Вот так, без пяти минут контрадмирал Чердынцев.
– Не понимаю, – потряс головой Чердынцев. – Не понимаю!
– Поймёшь, – пообещал Гурьев. – Скоро, совсем уже скоро. А вот и наша выпивка с закуской, – он поднял глаза на входящего заведующего своим любимым греческим кафе.
– Вот, Яков Кириллович, – любовно расставив свои творения, сказал заведующий. – Как вы любите. Кушайте на здоровье. Позвоните, я потом Косту пришлю, посуду забрать.
– Спасибо, Амвросий Георгиевич, – Гурьев протянул ему деньги. – Вы просто метеорит. Спасибо.
– Ну, вообще, – дёрнул головой Чердынцев, когда грек покинул кабинет. – Ну, ты буржуй, Яков Кириллович, буржуй – с ума сойти!
– Я не буржуй, Михаил Аверьянович, – усмехнулся Гурьев. – Я себя уважаю. И людей, соответственно, тоже. Которые себя уважают – тех особенно. Давайка, разливай, коньячок у Стильянидиса знатный.
– Ну, может, ты и прав, – Чердынцев налил, поднял рюмку, посмотрел янтарную жидкость на свет. – Скорее всего, даже. Прав. Водку не пьёшь, что ли?
– Нам водка сейчас не пойдёт, – убеждённо сказал Гурьев. – Нам сейчас с тобой непременно нужен коньяк, каплей. Вот этот, мягкий такой. И не из широкобёдрых бокалов, как этикетом предписано, а вот так, рюмками и залпом. Давай, каплей. Помянем всех, кто не с нами.
Они выпили, не чокаясь. Чердынцев, сжевав лимон, к еде не притронулся пока:
– Ну, говори, Яков Кириллович. Говори, чего я тебе должен. Я же понимаю – я тебе не просто должен.
– Ты, Михаил Аверьянович, службу несёшь, Родину защищаешь, – тихо проговорил Гурьев. – А Родина – поэтому – самое дорогое, что у тебя есть, защитить обязана. Это правильно, и только так – правильно. Родине и отслужишь. А я – просто оказался в нужном месте в нужное время.
– Вот ты какой, – опустил голову Чердынцев.
– Да, я такой, – согласился Гурьев. – Такой – и ещё всякий разный бываю, в зависимости от степени важности поставленных задач. Давай ещё. За дочь твою, капитанлейтенант Чердынцев. За твою самую главную и большую жизненную удачу.
– Вот так.
– Вот так.
Они ещё раз опрокинули рюмки – и Чердынцев, поставив на стол свою и взявшись разливать по третьему разу, спросил:
– И что? Совсем я тебе ничего не должен?
– Должен, – не стал ломаться Гурьев. – Обязательно. И я свой должок получу, можешь не сомневаться.
– Какой же?
– Историю. Для начала.
– Историю?! Какую… историю?!
– Ты знаешь, каплей, – Гурьев смотрел так, что Чердынцев понял: он знает. А если не знает, то узнает.
Здесь и сейчас.
Память сердца. Июль 1918. Гардемарин и Принцесса
Боль. Это было единственное и самое главное ощущение, накрывшее её с головой. Боль. Везде, во всём теле, и самая сильная – в плече. Почувствовав боль, она вспомнила. Вспомнила всё. Боль как будто сразу же ушла, и на её место вступил ужас. Ужас, который полностью вытеснил собой её сознание. Только на самом краю пропасти, уже почти опрокидываясь в безумие, она поняла, что нельзя закричать. Нельзя.
Первый раз после страшной, отнимающей разум канонады в подвале, она пришла в себя в грузовике. И снова почти мгновенно провалилась в беспамятство. Она не чувствовала, как потные, сопящие, воняющие перегаром, перекисшим потом и чемто ещё, столь же невообразимо мерзким, люди волокли её в грузовик. Не чувствовала, как тащили её и остальных на полотне, коекак натянутом на оглобли, как, шипя, толкаясь и матерясь, ворочали тела, её, и сестёр, и mamá, рвали окровавленную одежду, пытаясь добраться до корсета. Она не слышала выстрелов, не чувствовала толчков и ударов, не поняла, как и когда это закончилось. Закончилось?!
Она пришла в себя от холода. Сразу же её начал колотить озноб. Потом пришли звуки – надсадный механический вой, – мотор, догадалась она, их везут кудато, – скрип кузова, кажется, голоса. Тьма попрежнему не позволяла увидеть много. Ей подумалось, что и тьма может явиться знаком милосердия… Осторожно пошевелившись, чтобы немного освободиться, она приподнялась на локте. Медленно – и только сейчас – до неё дошло, наконец, что она жива. Жива. О, Господи. Не может быть!
Потом снова пришла боль. Вместе с ужасом. Она огляделась. Попрежнему толком ничего не было видно. Лишь там, где маячила закраина автомобильного кузова, пробивалось нечто, отличавшееся от темноты внутри, хотя и никак невозможное называться светом. Одежда. То, что было на ней, уже нельзя было назвать одеждой. Это давно перестало быть одеждой. Кровавые, размокшие лохмотья. Она застонала, и тут же захлебнулась своим стоном, – нельзя, ни в коем случае нельзя! Рядом лежал ещё ктото. Лучик, подумала она. Братик.
– Лучик…
Стараясь не думать о боли, она подтянулась к лежащему совсем рядом телу и попыталась его растормошить. Никакого ответа. И тут же поняла, что это не имеет смысла, – тело было мёртвым, неподатливым, как колода. Она с неимоверным трудом, но всётаки перевернула тело брата. Голова его беспомощно мотнулась, и она увидела его глаза. Тьма больше не защищала её – или ей только показалось, что она увидела его глаза?
Это всё ложь, что в глазах мертвецов застывает ужас смерти и запечатлевается лицо убийцы. Выдумки. Бред. Глаза мертвецов так безнадёжно, бессмысленно пусты, с такими маленькими точкамизрачками, что ужас, от которого нет спасения, всей своей невыносимой тяжестью обрушивается на живых.
Жуткий, утробный хрип вырвался из её груди помимо воли. Она рванулась в сторону и назад. Резкая боль от падения, которого она даже не ощутила – и, обессилев почти мгновенно, она застыла на поосеннему холодной земле.
Грузовик с мёртвым грузом продолжал медленно ползти дальше. Машина двигалась, замыкая маленькую колонну, и её падение осталось незамеченным.
Когда это случилось? Вчера? Третьего дня? Она уже потеряла ощущение времени. Не было никаких иных ощущений – только боль. Она попыталась сосредоточиться. Она была жива… Почему она жива? Почему они не убили её? Корсет… Ах, вот оно что… Они ограбили их. На Лучике тоже был корсет… Ограбили – и теперь бросят, наверное здесь, в лесу. Конечно, они все умерли. Лучик мёртв. А она… Она тоже умрёт. Лучше бы они убили её сразу, как всех остальных, как mamá и papá… Зачем теперь она? Что ей делать теперь на этой земле?
Нет, нет, испугалась она. Нельзя. Я не имею права. Раз я жива, – значит, так Богу угодно. Значит, я должна. Должна жить. Надо. Сейчас надо просто не думать ни о чём, – только о том, что я жива, что я должна жить. Надо встать и идти. Встать. И идти.
Она, тихо, совершенно непроизвольно постанывая, подползла к ближайшему деревцу и попыталась встать. Как ни удивительно, у неё получилось. Может быть, сорвать эти лохмотья? Нет. Хоть какаято защита… Защита – от чего? От холода? Ах, нет! Надо идти. Как можно дальше отсюда. Но не в лес, нет, нет, лес – это верная гибель. В лесу ей не уцелеть. Вперёд, по дороге. Дальше. Дальше. Дальше! Они заметят, конечно, пропажу, и вернутся – искать её. Пусть ищут в лесу. Пусть!
Она не знала, сколько времени она шла. Медленно шла, ловя стук мотора далеко впереди. Потом она вспомнила, что ей рассказывали когдато, – если человек бредёт по лесу, не зная дороги, он делает круг и возвращается на то место, с которого начал свой путь. И вспомнила, как нужно, – обходить деревья попеременно то справа, то слева. Ужас опять накрыл её с головой. Она даже не подумала в этот момент, что находится не в лесу, а в подлеске, совсем рядом с дорогой. Она хотела закричать, – и вдруг услышала голоса едва ли не прямо перед собой.