Фаталист Ванделье тонул в плачевных ситуациях, для разрешения которых требовалась энергия, коей он не обладал. Он готов был принять любые заблуждения — от сталинизма до бредней Анни Безант или Джидду Кришнамурти, чьи сочинения проглатывала Мари. Он увяз в рутине и коснел в ней, ни к чему не стремясь, и ему казалось, что коммунальной школы для Женевьевы достаточно — уже потому, что она бесплатная. Мари надо было подлечить зубы, но это стоило больших денег. Несмотря на всю черствость Ванделье, эти зубы все же не давали ему покоя, ведь по-своему безответственно, вяло, эгоистично, необузданно, а порою и слабохарактерно он любил свою жену, насколько вообще способен был любить.
— Выпей кальмина, пройдет, — говорил он ей.
За столом он иногда напускал на себя геройский вид, хорошо подходивший к его кривлянью: «Я не попрекаю тебя хлебом, который ты ешь», — или, наоборот, мрачно угрожал: «Тогда уйду я…», — сам не зная, что с ним после этого станет.
Изредка в магазине звенел звонок.
— Вы же помните обо мне?
— Ну да… Жду не дождусь начала сезона.
— Вы всегда так говорите. Вы что, надо мной издеваетесь?
Кредитор даже не закрыл за собой дверь, и в щель слабо сочился углекислый газ.
— Ну, немного терпения…
Ванделье умел сдерживаться, если считал это уместным, пусть даже приходилось наверстывать до́ма. Когда от него ускользал смысл слова, собственное невежество сводило его с ума.
— Что это за дебилизм — «публицист»? Публицист! Шелупонь, ага, вот что это такое!
Он бесился из-за этого слова, с которым столкнулся днем — в тот момент, когда не мог сорвать злость. И, снова наливая себе полный стакан вина:
— Публицист! Пуб…
— Аэроплан!.. Аэроплан!.. — ликовала Женевьева, бежавшая по лужайке. — Аэроплан!
Казавшаяся маленькой в черном люстриновом фартуке, она провожала взглядом редкостную птицу, уносившуюся вдаль за прозрачной сеткой голых деревьев.
В мастерской было хорошо и тепло, и Клэр радовалась при мысли о Выставке декоративного искусства, открывавшейся весной. Она нарисовала для себя изумрудно-зеленое шифоновое платье, очень короткое и с бисерной бахромой, похожее на абажур. Что же касается черной молескиновой сумочки, Клэр старалась не обращать внимания на ее появления, особенно после того, как обматерила ее, не вынимая мундштук изо рта.
В июньский четверг 1925 года, когда воды Сены клевал теплый дождик, она вошла на одну из барж Поля Пуаре, расписанных и оборудованных Дюфи. Та была голубой и называлась «Любовь». Она встретила там декоратора — красавчика моложе нее, хорошо сложенного брюнета со слегка щелкунчиковым профилем, который сначала показался ей скучноватым. Но когда, якобы покоренный, он принес ей розы и потрепал пекинесов, Клэр почувствовала больше симпатии и нашла в нем привлекательные черты, поскольку давно уже была одинока и всегда очень тщеславна. Поэтому он сумел ее взволновать, проникновенно на нее взглянув, а затем поцеловав над ухом и вдохнув ее аромат.
Очень скоро Клэр лучше узнала Рафаэля, который, всегда опаздывая, — что вызывало у нее отвращение, — сердился на малейшую критику. Психически неустойчивый и терзаемый ипохондрией, без конца напоминавшей о наследственной болезни, он заранее считал себя обреченным и, ребячливо непостоянный, жадно пытался завладеть всем вокруг, поймать собственную ясность ума. Он бывал дружелюбным, почти душевным и даже нежным, а затем вдруг злобно субъективным, несправедливым, нелогичным. Страдая жуткими депрессиями, он рассказывал о детстве под тиранией грозного отца и о предках — безумных маньяках, вызывавших у него страх психического расстройства.
— И все это с обеих сторон! И с обеих сторон — опухоли в мозгу!.. От отца к сыну!.. Ах, как я боюсь этого страшного наследства…
Вместо того чтобы помогать ему в жизни, мощный напор завышенной самооценки, противостоявшей комплексу неполноценности, вынуждал преодолевать самого себя, при том что сам он так и не смог состояться. Рафаэль коллекционировал знаменитостей, имена, марки, хотел блистать, нравиться, но при этом ужасался той пустоте, что гудела за хрупким фасадом, который он для себя воздвиг. Рафаэль сыпал остротами, украденными у шансонье, заголовками, подсмотренными в «Who's Who», и в этом человеке поразительно сочетался конформистский запас готовых идей с некой самобытностью. Неистово цепляясь за самую внешнюю поверхность вещей, он холил и лелеял, чаще всего за счет других, элегантность, слишком уж подчиненную современной моде и потому неподлинную. Поэтому он нередко появлялся в двухцветных оксфордах и слегка наклоненной панаме или федоре на покрытых лаком волосах. Несмотря на весь шик и немного расхлябанную походку, в нем было что-то взаимозаменяемое, как у тех, кого можно с равным успехом нарядить священником, хирургом, клоуном или генералом, и особенно у тех, кого можно вообразить у стойки портье какого-нибудь гранд-отеля.