Огюст Мавзолео слушал, сидя у себя на кухне. Звуки отличались от аккордеона, но казались почти красивее.
— Ну и ну, они тоже готовят с чесноком, — сказала Андре.
— Ах, эта музыка!.. Однако… Уж от них-то никогда не ожидал.
Мориц Гольдмарк, его жена Лея, четверо их детей и старуха-мать сняли бывший винный погреб, чулан и прачечную. Вскоре им пришлось делить кухню и туалет со вновь прибывшими — Мануэлем и Ханной Шапиро, разместившимися на складе, ну а ниша для отопительного котла и угольный погреб сохранили свои функции.
Гольдмарки приехали из хутора в Нижних Татрах, где Мориц занимался ремеслом столяра, как его отец и дед, специализировавшиеся на изготовлении гробов, — деталь, которая могла бы привести к взаимопониманию с Лабилем, будь тот потрезвее и говори они на одном языке. Это были люди простые и набожные, издревле смирившиеся с гонениями и привязанные к образу жизни, который не собирались ни в чем менять. Жили они согласно расписанию родного штетла, ели всегда одно и то же, а когда принимали у себя других эмигрантов, вечно рассказывали одни и те же старые-престарые истории да играли на скрипке.
Доктор Мануэль Шапиро, берлинский адвокат, происходил, как и его жена, из крупной еврейской буржуазии. Им пришлось бежать, взяв с собой лишь необходимое, которого едва хватало, после того как нацисты разрубили топорами их мебель, сожгли библиотеку, украли столовое серебро и украшения. Доктор Мануэль Шапиро сменил несколько работ, геройски пытаясь приспособиться к голоду. Весьма избалованная и не готовая смириться с нищетой Ханна, сидя возле сафьянового чемодана, молча выкуривала бесчисленные сигареты, свернутые из оскорблявшего ее грубого табака. Жгучая и ледяная ярость снедала ей душу, когда она представляла, как эсэсовцы красуются с плетью в руке перед своими жертвами. Но та же ярость охватывала ее, когда она думала о нацистских шлюхах, носивших теперь ее жемчуга, или когда ей доводилось стирать белье и пришивать пуговицы. Тогда она порою взрывалась, а Мануэль корил ее за то, что она смешивает разные вещи, пусть и произрастающие из одного и того же корня зла.
Сквозь стены доносились молитвы, пение, звуки скрипки и детский плач. Туалеты были грязными, и на кухне, откуда Гольдмарки никогда не уходили, на веревках сушилось нищенское белье, а единственную плиту загромождали чугунки, в которых клокотала стряпня цвета опавшей листвы.
— Крепись, Ханна, надо отсидеться здесь. В Париже опаснее, — говорил Мануэль.
— Если б только эти люди могли представить, как мы жили!.. Да нет, слишком уж они примитивные. Пейзане… Я забыла на веревке нижнее белье, так эта бабенка приняла его за тряпки… А у меня почти ничего больше нет… Итальянский шелк, инкрустации из Шантийи…
— Умоляю тебя! Что такое потеря белья после того, что мы уже вытерпели?.. И по сравнению с тем, что терпят другие!
— Я больше так не могу!.. У меня руки портятся… Нечем за собой поухаживать… А туалеты в каком состоянии! Гадость!
— Замолчи… Ты разве не слышала о концентрационных лагерях?
Ханна расплакалась. Она ждала, что муж вытрет ей слезы, как он часто делал, но Мануэль лишь молчал и, склонившись, сгибал конверты — работа, которую ему поручила маленькая писчебумажная фабрика и которая позволяла им влачить нищенское существование. Впервые в жизни Мануэль задумался, как он вообще мог полюбить Ханну.
Со своей стороны, Гольдмарки, оскорбленные социальной дистанцией, тоже возмущались, встречая Ханну в пижаме, с сигаретой в зубах.
— Да кем она себя возомнила? Все сефарды считают себя выше ашкеназов. А что они для этого сделали? Они такие же евреи, как мы, а теперь и такие же бедные, как мы, — говорила Лея, и в глазах у нее сверкали молнии. Если некоторые пытались отогнать от себя боль, то другие истерзанные души доходили до белого каления.
— У нее муж герр доктор, известный адвокат, очень ученый, — пытался объяснить Мориц, который был человеком незлобивым. К тому же иногда он обращался к Шапиро за помощью, когда нужно было перевести что-нибудь на французский. Затем, взяв скрипку, жалкий инструмент тыквенного цвета, он принимался за вальс.