Клод-Анри подолгу молчал. На сей раз это было не приключение в числе прочих, и он знал, что разыгрывается партия, ставку в которой он заранее проиграл. Летом в Опере спектаклей не было, но Максим возвращался лишь поздно ночью.
Это случилось поздним жарким воскресным утром, когда вдалеке слышалось приближение грозы. Взгромоздившись на подлокотник кресла, Коко дурачился, а затем позволил Клоду-Анри почесать себе голову. Максим подпиливал ногти и все говорил, говорил. Его не было дома один день и две ночи, и теперь он резко выхаркивал объяснение.
— Это что-то иррациональное, этим нельзя управлять… Что-то утробное, это всем известно…
Клод-Анри, как будто не слушая, обращался зловеще-игривым тоном к Коко:
— Then this ebony bird beguiling my sad fancy into smiling…
— He один я несу за это вину, если здесь есть какая-то вина, ведь ты часто мною пренебрегал… Ты не слишком-то заботился о моих чувствах…
— Much I marveled this ungainly fowl to hear discourse so plainly…
— Ты в ни чем себе не отказывал, в этом отношении…
— Then the bird said, «Nevermore»…
— Ты должен был о чем-то догадываться…
— Quoth the raven, «Nevermore»…
— Это так трогательно, чрезвычайная молодость, эта особенная красота, ну и потом секс никогда не оставляет равнодушным… Прелестное тело…
— Take thy beak from out of my heart…[5]
— Ну и потом, в конце концов, ты должен сказать себе, что все когда-нибудь заканчивается…
— Крра, — сказал Коко.
— Очень хорошо, Максим. Ухожу я. Сниму комнату в Париже. Но Коко заберу себе.
— Ясно… Это ты у нас «обиженный». Ладно. Я, кстати, тоже хочу переехать. Полагаю, ты сейчас думаешь о черной сумочке, которая, по твоему мнению, принесла несчастье?
— Только прошу, без неуместного юмора.
В тот же день они принялись разрушать свое гнездо — раскладывать, выбрасывать, упаковывать. Максим представлял во всех подробностях жизнь с Алексом, и потому его багаж составляла картина, на которой он будет изображен, фильм, в котором он должен был играть. Он еще не знал, что картина окажется мрачной, а фильм коротким.
К вечеру Клод-Анри спустился к лужайке, где так же, как некогда мадмуазель Азаис, остался полюбоваться текучими черными водами Марны. Его преследовало воспоминание об утопленнике. «Это послужило бы им дьявольским уроком, — раздраженно подумал он, — испортило бы им жизнь, отягчило их связь страшным бременем… Или нет? Что если они, напротив, увидели бы в этом избавление?.. Нет уж!.. Не доставлю им такого удовольствия… А впрочем, ведь есть еще Коко», — закончил он, цепляясь за ту жажду жизни, что вызывал запах сырой земли и согретой грозой листвы. Через три дня он поселился вместе с Коко в квартирке на улице Гийома Аполлинера. Когда-то давно они с Максимом любили декламировать «Песнь злосчастного в любви».
Приручить Ависагу не удавалось, и Андре Мавзолео из-за этого страдала. Так же, как Клэр некогда наблюдала за Женевьевой, она могла долго смотреть на девочку, которая молчаливо играла в простые игры с куском бечевки, на девочку, уже считавшую мир смертельной ловушкой.
Андре прибавила много акушерских подробностей к рассказу о своих трудных родах. Коллеги Огюста и их дамы почувствовали к ним возросшее уважение, увидели в этом недюжинном испытании жертву, соответствовавшую искалеченному указательному пальцу Мавзолео, — симметрию, напоминавшую какую-то кошмарную салфетку над камином.
Андре не любила, когда шел дождь, ведь тогда терраса оставалась безлюдной, а монотонность ее навязчивых мыслей оттеняло лишь клацанье швейной машинки.
Однажды Андре захотелось сходить в детский дом. Да, если они с мужем сделают официальный запрос, да, чиновник, старше сорока, да, это наверняка возможно. Когда она попросила показать воспитанниц, ее отвели в комнату, где пахло супом, кислым молоком и мочой. Там находились около тридцати грустных и уродливых малышей. Самые маленькие плакали и кричали, их грязное белье сползало на ноги, а самые старшие, застыв в миткалевых блузах, праздно сидели за длинными столами. Андре смотрела в глаза. Одни были светлыми, туманными, другие — неопределенного оттенка, а третьи — темными и пустыми, словно колодцы. Некоторые были красными, влажными и уже гноившимися между опухшими веками. Ни у одной девочки не было темно-сапфирового или лучисто-сапфирового взгляда. Тогда, несмотря на свою простоватость, Андре Мавзолео поняла, что такое уникальность, незаменимость, и не стала рассказывать Огюсту о своем визите.
Однажды у нее не оказалось под рукой конфеты, и она подарила Ависаге образок св. Терезы с младенцем Иисусом. Обнаружив его, родители посчитали это коварной попыткой обращения в собственную веру, и Гольдмарк пошел к Шапиро.
5
В перья черные разряжен, так он мрачен был и важен…
Я не мог не удивиться, что услышал вдруг от птицы…
Каркнул ворон: «Не вернуть!»…
Вдруг он каркнул «Не вернуть!»…
Вынь из сердца клюв проклятый…
(