Линии не всегда были параллельными: случались двусмысленные пересечения, но только не в том, что касалось приверженности нацизму или его неприятия.
Кое-кто утверждал, что война закончится «черте как», допуская даже долгосрочное рабство. На улицах без конца тянулись очереди за хлебом, бечевками, иголками. «Это все фрицы! Все фрицы!» — слышалось, когда бутылки оставались пустыми, а кошелки — осиротевшими.
— И ты предлагаешь мне это так… спокойно?.. Разве так говорят?
— Да, именно так. Совершенно спокойно.
— Ты хорошо подумала?
— А ты?
— Да что ж это такое!.. Ты хоть знаешь, что будет, если нас поймают? Знаешь, что это означает — прятать немецкого дезертира?.. В глазах нацистов… а, впрочем, и французов?
Она знала.
Зима 41–42 годов выдалась страшной, топлива не хватало. Темное сердце «Селены» в котельной молчало, по венам ее труб больше не циркулировало тепло, вилла оставалась холодной, точно покойница. Все дрожали в ознобе, а некоторые — от страха.
Как-то утром черная-пречерная Марна проступила между простынями свежего снега, который уже на следующий день стал коричневатым, а вскоре и серым — похоронная партитура, размеченная скачущими нотами ворон. Затем появился лед, под которым угадывалось движение воды. То был не суровый мужской мороз, а мягкий, коварно молчаливый женский холод — кресло для долгой агонии перед смертью. Он нападал медленнее. То был словно шутливый и хихикающий исподтишка холод — смертельный насмешник. То был особый холод, что проникал в мысли, сжимал в тисках душу, покрывал глаза синими стеклами, впускал в сердце лебединое безразличие. Единственная мысль: «Еда!» Горячая еда. Хотелось, чтобы грубые ласки жратвы согревали нутро, хотелось чувствовать на коже теплую воду, хотелось теплого воздуха…
В январе, когда союзники сбросили бомбы на позиции оккупационной армии, нацисты расстреляли заложников. Контрмеры и санкции.
Наряду со внезапными катастрофами случались и нежданные чудеса. По необычайному стечению обстоятельств Гольдмарки прошли сквозь ячейки сетки, натянутой с начала оккупации, но, похоже, старательно сплетенной еще раньше. Возможно, их данные затерялись в какой-то административной неразберихе. Они избежали расправ Молодой гвардии, «повесток» в мае 1941 года и даже, по слухам, приказа от 1 июня 1942 года, предписывавшего ношение желтой звезды. Никто не знал, как они пережили голод, возможно, питаясь подобранными объедками, хотя отбросы встречались редко. Порой они также находили скудные харчи, оставленные кем-то безымянным перед дверью подвала, открывавшейся прямо внутрь.
Андре много думала, стегая на машинке, а Ависага все реже и реже приходила на террасу. «Эта женщина, — думала Андре, — эта женщина берет ее на руки, говорит с ней на своем языке, эта женщина…» Она приучала себя к мысли, что, если родители Ависаги каким-нибудь образом исчезнут, с детьми ничего не случится. Наоборот, они будут надежно защищены но от всякого посягательства, от всякого дурного семейного влияния, надежно помещены в какое-нибудь превосходное учреждение, где их как следует воспитают. Да, именно так следовало думать, да, следовало это себе повторять, и Андре повторяла, причем с таким же упорством, с каким вытирают трудно выводимое пятно. Хотя ее мысленные картины мутнели под жирной пленкой сомнений, она все же взяла перо и бумагу. Ей было невдомек, что yet each man kills the thing he loves[6].
В четверг, 16 июля 1942 года, над Иль-де-Франс висела чудовищная жара. После обеда перед «Селеной» остановился грузовик французской полиции. Застыв в оконном проеме второго этажа, Андре немного спустя увидела, как вышли Гольдмарки. Старуха-мать опиралась о палку и несла узелок. Лея, с младенцем на руках, подавала руку мальчугану — первому в шеренге из трех детишек. Мориц в черной шляпе и до блеска потертом костюме нес чемодан и вел Ависагу, туго закутанную в шерстяную одежду на случай больших холодов, которая тащила связанный бечевкой сверток. Андре видела, как все они сели в грузовик, который увез их к тридцати тысячам других мужчин, женщин и детей, размещенных в «Вель д'Ив» перед отправкой в лагеря смерти.