Изнурило и мужчин от тех игр с грушами: не тяжело было, но утомительно. А здесь еще духота в раскаленной металлической коробке, безветрие, пыль выхватывалась из-под колес, настигала машину, вертящимися клубками влетала через открытые окна и оседала в салоне. Дышать было ничем.
Кум Иван мирно клевал носом. И вдруг подпрыгнул на сидении.
— Стой, ой стой, умираю!
Павел Дмитриевич не успел ничего спросить. Резко остановил машину, глаза вытаращил на кума, а тот — прожогом айда в кусты. Вскоре оттуда послышались кряканье и стоны.
— Кум! — крикнул Павел Дмитриевич.
— Га!
— Ты там живой?
— Нечистый бы поднял эту родственницу и трижды об землю хрястнул. Лучше бы я борща горячего наелся, чем ее молока, ее груш гнилых. Ведьма средневековая, метла распатланная, ступище деревянная. Знала же, что со мной случится, а промолчала... Чертяка, зараза болотная...
— Да не ругайся ты, как антихрист! Ополоумел что ли? Разве можно такое на родственницу говорить.
— Зажалела мне молока, гадюка, теперь живот наизнанку выворачивает, — Иван вышел из кустов, держа в руках расстегнутые штаны. — Какая она мне родственница? Седьмая вода на киселе.
— Ты уже, как дед Анисим. Почему штаны не застегнул?
— Ой, братцы, не доеду домой живым, так крутит внутри, так бурлит. Не мешай болеть.
— Так ехать или подождем?
— Поехали помаленьку, только не тряси меня.
— Горе мне с тобой. Как дитя малое! Когда ты успел молока напиться, что я не заметил?
— В том-то и дело.
— Ты что, не знаешь, что молоко с грушами — это гремучая смесь?
— Забыл.
Останавливались часто. В конце концов часа через два произошел перелом. Ивана попустило, и он снова начал подремывать.
Павел Дмитриевич боялся ехать быстро, чтобы не разбудить новую революцию в животе кума. От медленной езды сделалось еще более душно, так как тяжелый воздух совсем не двигался вокруг них, а хрупкие человеческие легкие не в состоянии были преодолеть его всеобъемлющую инерцию. Казалось, что следующий вдох сделать уже не удастся. Не удастся доставить в легкие загустевший, как мед, воздух, напитать кровь каплей перегретого кислорода. Смерть сделалась видимой. И от нее надо было обороняться доступными способами.
— Ты смотри! — разбудил Ивана его смешливый кум.
— Га? Что?
— Пока ты метил дорогу, мы неизвестно куда заехали, — сказал он растерянно. — Твоя Третьякова будто в другом мире лежит! Сто дорог от нее идут и все мимо Дивгорода. Может, нас леший водит?
— Лешие только ночью водят. А ты, если не знаешь географии, не брался бы ездить.
Они остановились на окраине хутора Полевого, откуда уже хорошо и, главное, красноречиво просматривались высокие промышленные сооружения Дивгорода, его многоэтажные жилые дома.
— Где мы оказались? — закручинился Павел Дмитриевич, осматривая окрестности поселеньица в несколько скособочившихся халуп.
— Как где, ты что, не видишь? Это Тургеневка.
— Что-то для Тургеневки тут хат маловато, ну да ладно. Тогда отсюда я легко дорогу найду, — издевался дальше водитель над кумом, зная его абсолютное неумение ориентироваться на местности, которое тот тщательно скрывал.
Подъехали совсем близко к своему поселку, остановились. Иван снова побежал на профилактику в кусты, а Павел Дмитриевич вышел из машины, вдохнул пробирающий чистотой до костей степной воздух.
— Кажется, мы снова заблудились, — сказал он. — Я по всему вижу, что это чужое село, а какое — не пойму.
— Это? — Иван показал на Дивгород, лежащий теперь перед ними, как на ладони.
— Ага.
— Так это же Тургеневка!
— Ты говорил, что перед этим была Тургеневка. Чего ты мне голову морочишь?
— Я не специально.
— Тогда говори, куда дальше ехать, ты здесь бывал десятки раз и должен ориентироваться.
— Холера его знает, езжай куда хочешь. Я все села наизусть не учил.
Дальше поехали молча. Шутка исчерпалась. Посадки давно отцвели маслинами, и теперь оттуда повевало запахом созревших терпко-сладких ягодок. Это благоухание было не таким стойким и щемящим, как цветы в мае, но разогретая солнцем скудненькая мякоть диких плодов отдавала иной, неуловимой полнотой, теплой печалью по весне и светлым заблуждением о вечной жизни.
Ощущения переполняли душу, переливались из нее куда-то в сокровенные резервуары, смешивались там с родовой памятью предков и выныривали осмысленным восприятием мира. Казалось, человеку что-то приоткрывается в нем, оставаясь, однако, неосознанным, что оно давно знается душой, давно живет в ней в состоянии дремотном, пассивном. И только в случае необходимости старинные знания всплывают на поверхность и напоминают о себе неуловимой интуицией.
Возможно, эти мысли промелькнули в путешественниках одновременно и они ощутили себя ничтожными крохами перед стихией знаний, остающихся в них наследием веков. Возможно, обоим захотелось подняться над этой стихией и ощутить пусть иллюзорную собственную значимость, как поднимается над морем утлый дельтаплан и за миг до посадки на берег притворяется, что покорил океан.
— Ты, кум, если лучше меня знаешь дорогу, так не намекай на это, а говори прямо, — оскорблено отозвался Иван, запоздало поняв, какую шутку играл с ним водитель.
— Прямо поперед себя, — уточнил Павел Дмитриевич языком того белоруса, которого уже и след простыл в Дивгороде, а они его все цитировали.
— Точно! — согласился Иван и, довольный собой, прибавил прибаутку последнего дивгородського сапожника Григория Колодного. — Делай дело, чтоб я видел.
А дальше была зима и вечерние чаи с грушевым вареньем, где каждый ломтик плавал в сиропе, будто янтарный.
4
На следующий день после визита Акулины и Татьяны Павел Дмитриевич пребывал в хорошем настроении, и с самого утра напевал себе что-то под нос и приставал к жене с вопросом:
— Как ты думаешь, почему вдруг детям захотелось моих побасенок?
Евгения Елисеевна как раз делала то, чего никому не доверяла, — выкапывала картофель. В конце концов и доверять эту работу ей было некому — они с мужем жилы вдвоем, обе дочки обосновались в городе.
А если говорить конкретно о картофеле, то любимому мужу она поручала весной — копать лунки при его посадке, летом — обрабатывать кусты химикатами, а осенью — заносить урожай в погреб. Вот и все. Остальное делала сама. Вообще любила на огороде возиться, любила запахи земли, перепрелых картофельных корней и завядшей овощной ботвы, а также дожившего до осени усыхающего бурьяна.
— Я вот думаю, может, не надо было рассказывать? Это ж я у родной дочери хлеб отбираю. А она о чем будет писать? — вдруг забеспокоился Павел Дмитриевич.
— Оставь, не волнуйся, — успокоила его жена. — У нашей дочери идей и без твоих побасенок достаточно, было бы здоровье писать. И потом, она где-то там живет себе, а тебе надо здесь с людьми контакт не терять.
— Нет, надо с ней согласовать. А, как ты думаешь?
— Пойди позвони, пока у нее есть время, свободное от процедур. Там возле аппарата лежит листок с номером больничного телефона.
Возвратился Павел Дмитриевич к жене минут через двадцать удовлетворенный и даже вдохновленный разговором с Низой.
— Сказала, рассказывай все, что помнишь. Если — подчеркнула! — дети в дом идут, это хорошо. Дети приносят счастье, благосостояние и долголетие.
— Ну вот, а ты сомневался.
— Слушай, кончай копать, — захлопотал возле жены Павел Дмитриевич. — Солнце снова припекает.
— Вот наберу ведро доверху и все. Иди, ставь чайник, попьем гаряченького и спрячемся в тенечек аж до обеденной дойки.
На обеденную дойку Павел Дмитриевич жену возил на машине. Не хотел, чтобы она перегревалась под солнцем, в их возрасте это опасно. А утром пусть бегает взапуски с Манюней, это полезный моцион.