Прошла сестра в халате и ватнике поверх халата и позвала:
— К обеду, к обеду!
Стали прощаться. Осмолов сообразил, что так ничего и не передал своей дочери — ему были даны поручения насчет рукописей ее, разнесенных по издательствам и журналам, и сказал, что еще задержится. Наталья Михайловна поцеловала Таню, сказав вполголоса:
— Не ссорься, прошу тебя, будь умницей… Лучше смол чи, не объясняйся. Ты же знаешь, что это бесполезно.
— Разве я ссорюсь? — откликнулась Таня.
Наталья Михайловна махнула рукой и, отвернувшись, быстро кивнув остальным, взбежала по ступенькам. Плохо пригнанная дверь хлопнула и надолго задребезжала. Прочие раскланялись. Осмолов, взявши дочь под руку, отвел ее от крыльца за угол, где было меньше ветра. Таня с молодым человеком пошли к воротам.
Оба были несколько подавлены и своим разговором, и внезапной встречей с тем безумным.
— Как все-таки страшно, — прошептала она, оглядываясь на то место.
Он, однако, уже успокоился, посмотрел равнодушно, и, едва они вышли за ворота, воспоминание оставило его. До автобуса идти было довольно долго; она думала все о том же, и он, пользуясь случаем, мог лучше рассмотреть ее.
Она показалась ему моложе, чем вначале. Ветер разгонял низко висевшие впереди облака, выглянуло солнце, и он вдруг увидел, что у нее светлые с прозеленью, а не темные глаза, — и лишь то, что они так глубоко посажены, и синие обводы вокруг них, а главное, необычное их выражение, которое нельзя было объяснить одним испугом перед виденным, создают этот эффект глубины и темноты.
Солнце снова скрылось, глаза ее снова стали темней — непропорционально освещению. Он подумал о том, что люди боятся у себя такого взгляда, и потому он встречается так редко. Ему захотелось сказать ей что-нибудь, чтоб снять это напряжение с нее или, может быть, заодно и с себя: она навела уже и на него самого какую-то беспокойную жуть.
— А ведь я вам так еще и не представлен, — с облегчением вспомнил он.
Выражение ее и впрямь мгновенно изменилось:
— Да, конечно, — спохватилась она, радостно улыбаясь, обращая лучившийся теперь золотом взор на него и как бы понимая свою вину. — Извините меня ради бога, — и она даже грациозно шагнула и повела от груди рукой в подобии не то старинного реверанса, не то монашеского поклона. — Но я все равно и так знаю, как вас зовут, я слышала, как вас называла Аиза…
— Николай Вирхов, — склонился он.
— Татьяна Манн, — назвала она себя. Он приостановился.
— А! — вырвалось у него. — Так вы и есть Таня Манн? Я о вас много слышал.
Он смутился, сомневаясь, тактично ли поступил: прият но ли ей будет узнать, что он слышал о ней более всего от бывшего ее мужа, Льва Владимировича Нарежного. Но она приняла спокойно:
— Я ведь о вас тоже много слышала, но, правда, совсем не таким вас себе представляла…
— Каким же? — тщеславно спросил он.
— Ну… наверно, по какой-нибудь ассоциации… это что-то такое немецкое, сухое… резкое…
— А на самом деле разве не то?
Минуту или две была пауза. Они заметили, что прошли уже свою автобусную остановку, но назад не повернули и двинулись к следующей.
— Давайте вообще пройдем немного, если вы не устали, — предложил он. — Смотрите, разгуливается… А я вон в каком состоянии.
— Это я нагадала погоду, — серьезно сказала она. — У меня есть эти способности.
Он ласково улыбнулся. Он действительно немало слышал о ней; можно сказать, ему давно уже хотелось с ней познакомиться.
Она слыла женщиной феноменальной учености и таланта, но ужасного характера. По образованию она была филолог, романист. Карьера ее была бурной и короткой. Она начинала вундеркиндом, покоряя всех знаниями, умением работать, удивительным в этой хорошенькой девочке, но более всего общим своим нетривиальным выражением которое так поражало теперь Вирхова и которое тогдашние подруги ее вызнавшие про Наталью Михайловну, называли не иначе как благородным. Профессора, еще почти настоящие, старых школ, чудом уцелевшие в романистике, сочинявшие в юности стихи и бегавшие на религиозно-философские собрания, целовали ей руки, умоляя заниматься у них. Еще студенткой она написала хорошую работу, но за тот же год непонятным образом переменилась сама, и переменилось отношение к ней. Как раз тогда арестовали двух ее факультетских друзей, и на нее, хотя лично ей, по-видимому, ничто не грозило, напал беспричинный страх, она сделалась пуглива, сумела раздражить и оттолкнуть от себя всех искренне хотевших помочь ей, перестала работать и скоро затем, предупреждая неизбежное решение бывших своих поклонников, бросила университет.