А Любка, меньшая в семье, вспомнил Дмитрий, ходила полусонная, надевала платье задом наперед, и, когда садились за стол, над ней все смеялись, а она не понимала почему. А Любки дома нет, и он не может представить, что ее никогда уже не будет. Не мог он представить и того, что нет и но будет никогда младшего брата Архипа и отца, Степана Захаровича. А мама?
Вспыхнул и погас туман — низовой ветер сдул его. Косо пролетев над берегом, упал на озеро селезень. Прилетел уже! Значит, где-то ждет его утка. Живое озеро! Вот острокрылая птица взметнулась из-под куста можжевельника, блеснув в лучах солнца золотым своим оперением. Ржанка! Милая, милая, как давно не виделись! И как ты сюда залетела?
В деревне замычала корова. Лениво затявкала собака.
А деревня жива!
Дмитрий поднялся.
…Дом ушел в землю. Всего пять венцов поднимались над бугром. Пять венцов из обгорелых бревен. Это все, что осталось от его дома. За войну он вдосталь нагляделся и на развалины, и на времянки, но эти бревна он знал хорошо, а ему было больно за них.
Калитка… Знакомая дверь… она от овечьего хлева. А хлев, должно быть, на дрова попилен или сгорел начисто.
Где-то затарахтел трактор, и будто по его сигналу деревня проснулась. Захлопали калитки. В соседнем доме послышалось: «Я тебя провожала». И в ответ: «Рано, пташечка, запела, как бы кошечка не съела…» — «Да не щипай…» И смех… Жизнь!
— Мама, — сказал он почти шепотом, горло перехватило, когда увидел женщину, что вышла из дверей, глядя из-под ладони на озеро.
Рука упала, как подсеченная, и женщина, выставив руки вперед, будто слепая, побежала к калитке. Она бежала, заплетаясь ногами, и Дмитрию казалось, что не добежит, упадет, но двинуться ей навстречу он не мог — ноги не шевелились. Странно, что за эти годы, перенеся один горестный удар за другим, мать не постарела лицом, а вроде помолодела даже, и лицо ее сделалось каким-то маленьким, почти детским, и выражение его непривычно для него — оно странно улыбалось. Улыбка была какая-то летящая, незаконченная, полудетская.
— Митюша… — услышал он ее голос и увидел, как она повалилась перед ним на землю. Только сейчас он догадался бросить мешок, чемодан и палку и шагнуть ей навстречу.
— Мама! — Голос его сорвался: — Мама…
Он слыхал, как раненые молодые солдаты зовут мать. Слыхал, как седые усачи в минуты страшных налетов авиации, когда нервы рвутся от напряжения, зовут ее же. Откуда это у людей, он не знал. Сам же переносил молча. А тут…
Он подхватил ее под руки, приподнял — она была легкая, как ребенок.
— Ну что ты, право, будто виноватая. Это я виноват. Долго шел домой…
— Война виновата, — сказала она строго, — не суди себя… А я вот виновата перед тобой, Митюша. Сорвала с лечения, хотела умереть, да не умерлось. Как получила от тебя телеграмму, так и оклемалась. А теперь вот совестно перед тобой.
— Да что ты, мама, ну как так можно…
— Поспешила, видишь. Хотела обратно отбить: так, мол, и так, бог миловал, да отговорили бабы. Ума-то своего не стало…
— Ну что ты, мам, ну зачем так?
Дмитрий вернулся за мешком и чемоданом, сунул палку под мышку, зашагал к дому. Мать бежала рядом и все норовила вырвать у него мешок: «Дай понесу, дай… нога-то у тебя, нога-то прострелена. Господи, палка у тебя…» Наконец он выпустил мешок, и она схватила его и понесла в дом.
Перед избой что-то вроде сеней без потолка — вверху обгорелые стропила стояли полого, как бы жались к земле. И все тут жалось к земле, и потому рамы, врезанные прямо в стены, как бы лежали на боку, а не стояли во весь прежний рост. И потолок был низкий, и матица, если не согнуться, лежала прямо перед глазами. Бревна в стенах, прихваченные пожаром, были оскоблены, нагара на них не было, но они казались осмугленными. Опрятно белела печь, кровать стояла в углу, стол перед окном. Все это охватил Дмитрий одним взглядом, как когда-то привычно выбирал избы для нужд армии. Глав у него наметан, и, когда он стал потом боевым командиром, это ему пригодилось.
Мать уже суетилась у печки, звенел на шестке таганок: весна, не топит, да и зачем топить — одна-одинешенька, на неделю испечет хлеб, а иной раз и месяцами не заводит квашенки, пресные сочни да оладьи с картошкой. Но для сына-то она уж приберегла. Для кого теперь беречь-то — один остался, на всем белом свете один.
На шестке с веселым треском разгоралась лучина, и в трепетном свете маленького костерка Дмитрий вновь увидел на лице матери странную улыбку — детскую, наивно-благостную — и почему-то испугался.
— Да ты не беспокойся, мама, у меня есть что позавтракать. Разгрузи-ка мешок. Там и тушенка, и колбаса, и хлеб. В госпитале меня снабдили.