Выбрать главу

— Мы их всех сразу пустили!

Зоя выбежала из палаты, где лежала Долгушина, оживленно-радостная. У Нади похолодело сердце: всё!.. Но спросила спокойно, будто не давили ее тревога и испуг:

— Ну и что там? Что вы убегаете?

— Она плачет. Надо дать успокаивающее.

У Нади отлегло от сердца.

— Лекарства не нужны, пусть поволнуется. Дайте ей немножко воды. Самую капельку. Кровь перелили?

— Да!

Надя вошла в палату. Ох эти маленькие больнички, никогда им не стать настоящими лечебными учреждениями. Картина, которую она увидела, вызвала именно эту мысль. Четверо ребятишек, мал-мала меньше, облепили кровать. Самый маленький, первый послевоенный, белесый, как лунь, сидел прямо на подушке, это был годовалый мальчик с бледным лицом, узким книзу и странно расширенным ко лбу, с водянистыми глазами рахитика. Две девочки сидели на табуретках с обеих сторон кровати, погодки семи-шести лет. Наде видны были их худенькие шеи. Четвертый стоял, это был мальчик лет десяти, низкорослый крепыш с рано развившимися чертами подростка, со взрослой серьезностью на обветренном лице. Этот, так и знай, был в доме главным работником, не уходил с поля от подснежников до осеннего пролета журавлей.

Надя взяла на руки младшего — мокрый! — пошлепала по заднюшке:

— Бесстыдник! Это на материнской-то подушке! А еще мужчина, — заговорила она не с наигранным, а настоящим недовольством. — Большой, надо проситься, ну-ка, кыш на улицу.

Девочки, потупившись, едва сдерживали улыбку, а старший схватил виновника под мышки и, приговаривая: «Вот уж я тебе», — потащил его из палаты.

За дверями заворчал отец. Все было как дома.

Мать не поняла, что произошло, не сводила глаз с врача и вдруг, учуяв запах от подушки, застыдилась, стала развязывать платок, намереваясь прикрыть сыновний грех. Но Надя остановила ее:

— Платок не тронь, да тебе, вижу, еще не развязать его. Ну-ка, дай я подниму твою голову и переверну подушку. Потом Зоя сменит наволочку. Что сын-то, по ночам мочится?

Мать чуть-чуть, больше не было у нее сил, качнула головой, отрицая, и голова ее упала на подушку. Минуту спустя она чуть слышно проговорила:

— Нельзя умирать-то мне, доктор, а? Как же они без меня? При инвалиде-то отце… Он и сам похуже ребенка…

— Нельзя умирать, — подтвердила Надя спокойно, а у самой все дрожало внутри. Легонько потянула Зою за рукав, и они вышли из палаты. У входа на скамейке шумели дети Долгушиных. Отец, крепко прижав к бокам костыли, как и прежде, остался стоять в коридоре, возле палатных дверей. На веревке, перед самыми окнами, болтались штанишки младшего.

— Зоя, — Надя взглянула на старшую сестру, — скажите, ничего такого вы не чувствуете к Долгушиной? Вы понимаете меня? Кровь вас не сроднила?

— Нет. Ничего не чувствую, кроме злости.

— Злости? Почему?

Зоя не ответила. Она, наверное, и сама не знала. Но Надя понимала психическое состояние донора. Ему непременно представляется — да он иначе и не мыслит, — что его кровь, как чудодейственное средство, мертвого поднимет из гроба.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

В комнате Манефы с маленьким тамбуром, где стояли умывальник и буфет, отделенные друг от друга марлевыми подсиненными занавесками, было светло и чисто. Широкое окно выходило на поляну, и вся жизнь больницы текла перед ним как на ладони. Войдя в комнату, Манефа задернула занавески. Надя с недоумением взглянула на девушку.

— А-а, надоедают и днем. И сейчас на них глядеть, что ли? — то ли в шутку, то ли всерьез бросила Манефа, но занавески раздернула. — А вы, Надежда Игнатьевна, располагайтесь как дома. Мне приятно, вы человек свежий, здешней жизнью еще не заражены. А свежий человек — свежие мысли.

Не стесняясь гостьи, Манефа сняла платье, поворчала на узкий ворот, из-за которого всегда портишь прическу, осталась в одной коротенькой рубашке, тонкой, с кружевцами, явно не военного образца. У нее было красивое сильное тело, вроде бы не задетое недоеданиями военных лет, развитое и даже, как бы это сказать, породистое, хотя Надя не признавала этого понятия, но замена ему не подвертывалась. Было в теле девушки что-то не по-девичьи зрелое, может быть, это казалось из-за несколько раздавшихся бедер, что волей-неволей заставляет думать о бывалости. Но Манефа казалась такой безупречно чистой, что все, кроме чистоты, девственности и красоты, забывалось тотчас при виде ее тела.