Мой брат — жалкий герцог, во всяком смысле слова. Когда умер отец, так и не уговорив никого отпереть двери, брат занял его место, но разве их можно сравнивать? Отец — человек мира, он бывал при дворах Франции и Испании, путешествовал по Европе. Брат сидит дома, он уверен — в мире нет ничего лучше его собственного герцогства. Нет более великой книги, чем Библия, нет более красивой церкви, чем наша с голыми стенами, нет лучшего советчика, чем собственная совесть. Герцогский двор невелик, тем тяжелее немногочисленным слугам. Наследство мало, а главная забота брата — тешить собственную гордость. Мне гордости не хватает, и его высокое положение всей тяжестью давит на меня. Когда он доволен или пьян, зовет меня самой непокорной из своих подданных и треплет тяжелой рукой по плечу, когда же трезв или сердит, кричит, что девчонка должна знать свое место, и грозится запереть покрепче.
В Клеве это не пустая угроза. Этот человек запер собственного отца. Разве он не способен проделать то же самое с сестрой? И что толку рыдать за дверью — никто не придет на помощь.
Мастер Гольбейн коротким кивком велел мне встать, а сестре сесть на мое место. Мне запретили смотреть на портрет. Мы не увидим, что он посылает королю Англии. Он здесь не затем, чтобы льстить или делать из нас красавиц. Просто в меру своего таланта он должен набросать точный образ, и пусть король Англии сам выбирает, которая ему больше нравится, словно мы фландрские кобылы и нас отправляют к племенному жеребцу.
Сестра заторопилась на свое место, мастер Гольбейн взял чистый лист бумаги, проверил кончик пастельного мелка. Мастер Гольбейн видел нас всех, всех кандидаток на место королевы Англии. Он рисовал Кристину Миланскую, Луизу и Анну Гиз, Марию Вандом. Я не первая, чей нос он измерял, сощурив один глаз, держа мелок на расстоянии вытянутой руки. Насколько я знаю, после моей сестры Амелии будет еще одна девушка. По дороге в Англию он может завернуть во Францию, бросить хмурый взгляд еще на одну жеманную девчонку, ухватить сходство, запечатлеть недостатки. И ни к чему чувствовать себя униженной.
— Вам не нравится позировать? Стесняетесь? — спрашивает художник.
Улыбка сползает у меня с лица, он смотрит на модель как на кусок мяса на кухонном столе. Не выдам своих чувств, к чему снабжать шпиона информацией?
— Хочу выйти за него, — только и говорю я.
Он поднимает одну бровь.
— Я всего лишь пишу картины. Лучше открыть сердце послам короля, здесь Николас Уоттон и Ричард Берд. Какой смысл говорить со мной?
Сижу под окном, в парадном платье жарко, тесно, служанки вдвоем едва сумели затянуть тесемки тугого корсажа. Меня освободят, только когда картина будет закончена. Амелия, склонив голову, кокетливо, с сознанием собственной красоты улыбается художнику. Бог не допустит, чтобы она ему понравилась. Он не напишет ее как есть — пухленькой, куда более хорошенькой, чем я. Ей же все равно, ехать или не ехать в Англию. Ах, какое торжество, какой взлет — младшая дочь бедного герцога станет английской королевой! Это возвысит ее, нашу семью, весь народ Клеве. Но мне просто необходимо вырваться отсюда! Я почти в отчаянии.
Раз обещала не смотреть на рисунок, значит, не буду. Хоть я всего лишь девчонка, слово свое держу. Вместо этого смотрю в окно, на внутренний двор нашего замка. Из леса доносятся звуки охотничьего рога, решетчатые ворота распахиваются, въезжают охотники, впереди — мой брат. Он поднимает глаза, и я не успеваю отпрянуть. Опять я рассердила его. Не должна я торчать у окна, где каждый может меня увидеть. Хотя он не успел хорошенько меня рассмотреть, чувствую, он заметил, что я туго затянута, квадратный вырез платья низко опущен, хоть муслиновый шарф и прикрывает меня до самого подбородка. Я поежилась от его пристального взгляда. Он рассержен, но не признается в этом. Виду не подаст, что недоволен моим нарядом. Это бы еще можно понять, так нет, начнет сердиться неизвестно на что. В одном я совершенно уверена — сегодня или завтра мать позовет меня к себе в комнату, а он будет стоять за креслом, отвернувшись, или как раз войдет, будто совершенно ни при чем, будто это его вовсе не касается, а мать начнет выговаривать мне тоном глубочайшего неодобрения:
— Анна, я слышала, ты…
А дальше последует что-нибудь, случившееся много дней назад, то, о чем я уже позабыла, а он отложил в памяти до сегодняшнего дня. И я окажусь виновата, возможно, меня даже накажут, и брат ни словом не обмолвится о том, что видел меня в окне, слишком хорошенькую, и в этом-то я только и виновата перед ним.
Когда я была маленькой, отец называл меня своим Falke,[1] белым соколом, охотничьей птицей холодных северных снежных просторов. Застанет меня за книгами или шитьем, рассмеется и позовет: