Там они уселись на пляже между поджаривавшимися телами. Иисус принес две упаковки пива от оптовика. Наступил вечер, и купальщики начали расходиться, а они все еще там сидели. Тут Иисус начал играть. Вдруг вытащил из кармана губную гармонику и пробежал по ней губами. Он был сам по себе, никаких музыкальных заказов от клиентов принимать не желал. Играл для себя. И еще, быть может, для океана, который, не переставая, выплескивал волны на песок. Песок был горячий, с океана дул ветер. Грегор лежал на спине и смотрел, как медленно темнеет безбрежное небо. Луиза внезапно поднялась и пошла навстречу волнам. Она уходила все дальше и дальше, потом они увидели, как она взмахнула руками и потеряла равновесие. Г. и Г. бросились в воду и вытащили ее на берег. У Гамбо потемнело лицо. — Ты опять за старое! — Закричал он, — опять! И коротким ударом тяжелой ладони отвесил ей затрещину. Луиза опустила голову, мокрые волосы закрыли ей лицо. Иисус заиграл дальше.
На обратном пути Гамбо попытался поднять настроение. — Жизнь и так грёбаная, — сказал он, — а мы сами делаем ее еще хуже. Он врубил радио и начал громко подпевать. У Иисуса теперь был с собой бумажный пакет, а в нем бутылка. Он рассказывал о музыканте, с которым играет. — Не хуже меня, — заметил он, — когда я играю трезвым. Когда оба в ударе, то понимают друг друга с полуслова, Иисус играет на басах, и тот никогда не перебивает, иногда только, на дёрти-тонах, но стоит ему взглянуть, сразу сдает назад. Блюзовые тоны он играет один, никого и близко не подпускает. — Джазмены, — сказал Гамбо, — последние представители американской богемы. Писатели слоняются по университетам и преподают запятые. Восклицательные знаки, — подумал Грегор Градник, восклицательные. И исследуют меланхолию. Художники малюют портреты на Джексон-сквер. Таких, как Теннесси Уильямс, больше нет. Чтобы запахло духами, виски, мочой и кровью. Один Иисус еще творит, и плевать ему на этот университет. Иисус согласился: точно, плевать.
Они пересекали озеро Пончартрейн по низкому, страшно длинному мосту на деревянных сваях. С обеих сторон была нескончаемая темная вода, ночь, Луиза спала, Гамбо, наконец, замолк. А Иисус играл.
Но когда потом они въехали по эстакаде в город, ситуация снова обострилась. Гамбо начал объяснять, что собирается вместе с братьями и сестрами открыть ресторан, где будут готовить гамбо, джамбалайю, крабов, креветок и всякое такое. Возможно, самый многообещающий план испортила Луиза, которая мгновенно проснулась. Луиза. Она эту жижу готовить не будет. И подавать тоже. — Какую жижу? — спросил Гамбо. — Ту, что воняет рыбой, вонючую. — Гамбо на нее заорал. Луиза заверещала. Иисус бросил в окно пустую бутылку. Гамбо остановил машину. — Хочешь, чтобы меня замела полиция? — завопил он. — Ты, черный ублюдок! Иисус открыл дверь и вылез прямо в поток несущихся и сигналящих автомобилей. Шагнул к водительской двери. — Больше никогда, Гамбо, — сказал он, — никогда. Гамбо нажал на газ и отъехал. Потом передумал и попытался дать задний ход. Скрежет тормозов, вой сирены, приближалась полицейская машина.
«Проклятье! — буркнул Гамбо, — мне-таки придется написать эту книгу».
Той ночью он мучительно ощущал присутствие рядом с собой другого тела. Слышал дыхание, нежные слова, знакомый голос. Кто-то сидел на постели и что-то ему говорил. Это была женщина, старая женщина, от всего ее существа исходило что-то, проникающее прямо в душу, от чего сжималось сердце, что-то теплое и доброе, и в то же время смутное и тягостное. Он понял, что должен что-то сделать, должен. — Мне пора, — сказала женщина, сидящая на постели. И он похолодел от единовременности далекого и близкого, знакомого и незнакомого, благого и мучительного; его тело распалось на частицы и парило в пространстве, теперь это были разом и тело, и душа. Он вскочил на ноги, и женщина исчезла. В комнате остался только ее голос. Он его все еще отчетливо слышал. Это был голос матери.