Я не восхищался другими мальчишками. Не хотел походить на них. Но тем не менее хотел быть одним из них. Я не стремился к превосходству над ними, и еще меньше — к главенству; я просто жаждал оставаться самим собой и в то же время быть принятым этим сборищем, вызывавшим во мне неприязненные чувства. Не могу объяснить, почему, но, думаю, именно этого мне хотелось.
Возможно, я преувеличивал неприязненное к себе отношение, но точно знаю, что днем по воскресеньям, когда нас на два часа отпускали порезвиться и гнали на волю, на холмы, в соломенных шляпах и черных пиджаках, часто оказывалось, что я бродил в одиночестве или с таким же, как сам, изгоем из другого «дома».
Горше всего мне было в начале первой моей четверти в Лэнсинге, на праздник Вознесения Господня. Это был день полного отдыха, единственный такой в году. Праздник, которого я прежде не отмечал. Я слышал много разговоров о том, что должно произойти в этот день, но все равно оказался не готовым к такому событию. После утренней службы всю школу распустили. Тех, у кого были родители или друзья в ближайшей округе, отвезли в Брайтон или Уортинг. Другие пешком отправились в Брэмбер, где на берегу реки были чайные на открытом воздухе, руины замка и музей с чучелами животных — увлечение хозяина трактира, — устроенный в виде tableaux[112]: крысы, играющие в карты и пьющие вино в притоне, куда врываются другие крысы в полицейской форме, и тому подобное; овца о двух головах и прочие монстры, на которых я приходил подивиться в последующие годы. В тот первый год я никого не знал и мне некуда было пойти. В школе не было ни души, словно чума всех скосила. Из расспросов я узнал, что обеда в этот день не будет. В столовой мне дали несколько ломтиков хлеба с отвратительным колбасным фаршем. Надвигался дождь. Зал, как обычно по воскресеньям, был заперт. Библиотека мне была недоступна. Я побрел на улицу со своим влажным пакетом с бутербродами, нашел укрытие под деревьями того, что называлось Лэнсинг-Ринг, пожевал немного и, в первый и последний раз за много лет, заплакал. С большим облегчением услышал я под вечер гомон возвращавшихся счастливчиков.
Своих детей я наставлял на Вознесение обращать особое внимание на всех одиноких маленьких мальчиков.
Бездельничали лишь по воскресеньям. Игры, которые назывались Клюшки, и военная подготовка проводились каждый день, во второй половине. Военную подготовку я не любил и мало о каких играх, связанных с нею, вспоминаю с удовольствием. Они вызывали отчаянное соперничество, нешуточные страсти и споры с победителями; скуку и чувство неловкости у тех, кто не умел играть.
Исключением был крикет. Умевшие в него играть, казалось, получают наслаждение. У них были масса болельщиков и большой авторитет, но и неумех не освистывали. За хорошими игроками признавали особый и достойный зависти талант, но было не позорно и играть нескончаемые и скучные часы до ужина в третьей, так сказать, лиге. Несостоятельность в других видах спорта презиралась. В Лэнсинге таких неудачников называли слабаками. Я не был последним слабаком. По футболу, боксу, плаванию и бегу на полмили я в конце концов вошел в команду моего «дома». Но в первый год не сумел обратить на себя внимание. Я никогда не любил соревнований и, если была возможность отказаться от участия в них, не навлекая на себя позора, не упускал такую возможность.
В день матча все, кто не входил в команду, должны были наблюдать за игрой и аплодировать, летом — лежа на на ковриках на берегу, зимой — стоя за боковой линией и громко подбадривая своих. Таков был общий обычай в то время. Ныне в большинстве школ, говорят, демонстрируют больше изобретательности. Ближе к концу моего пребывания в Лэнсинге я имел какую-то возможность отдохнуть и развлечься, но в первые два года единственной формой отдыха было участие в Клюшках.