Декан Бросциус весил больше четырехсот фунтов. Мягко говоря, побольше. И частенько, выбираясь подышать вечерним воздухом где-нибудь в районе Первой и Адмирал-стрит, он проделывал это в старом деревянном кресле-качалке немалых размеров, к которому кто-то приладил колесики. У Декана имелись двое подручных, скуластых, тощих как смерть, настоящих сукиных сынов, по кличке Франт и Дымарь, и вечерами и ночами они его катали по городу, а он распевал. Голос у него был прекрасный, высокий и сильный. Он пел то спиричуэлс, то каторжные песни, то даже «Я житель ночи в городке рассветном», переделав ее на собственный манер, и получалось у него, черт побери, куда лучше, чем на пластинке у белого Байрона Харлана .[31] И вот, стало быть, он раскатывал туда-сюда по Первой улице и пел таким расчудесным голосом, что некоторые даже поговаривали, будто Господь отнял этот самый голос у кое-кого из своих ангелов, чтобы не порождать зависть в рядах небесного воинства. Между тем Декан Бросциус хлопал в ладоши, лоб у него покрывался бисеринками пота, и его широченная улыбка сияла, как радужная форель, так что народ даже забывал, кто он такой есть, этот самый Декан. Но если затесывался в толпу какой-нибудь его должник, то за всеми этими улыбками, и бисеринками пота, и сладким пением он видел нечто такое, что навсегда отпечатывалось и в нем, и в его детях, даже если он еще не произвел их на свет.
Джесси Болтун сообщил Лютеру, что в последний раз, когда кто-то серьезно наехал на Декана («Я хочу сказать — наехал без-всякого-уважения», — уточнил Джесси), тот встал и просто-напросто уселся на этого сукина сына. Поерзал на месте, дожидаясь, пока замолкнут вопли, потом глядь — а негр-то сковырнулся.
— Ты б мне раньше это дело обсказал, пока я к нему еще не нанялся, — заметил Лютер.
— Да ты ж собираешь ставочки в грязной лотерее, Деревня. Думаешь, такой штукой станет заправлять кто-нибудь симпатичный?
— Сколько раз тебе говорить, хватит звать меня Деревней, — отозвался Лютер.
Они закладывали в «Золотой гусыне» после того, как целый день улыбались белым по ту сторону железки, и Лютер чувствовал: спиртного в его жилах уже столько, что ничего для него сейчас нет невозможного.
Скоро у Лютера будет полно времени, чтобы поразмыслить, как это он докатился до собирания ставок для Декана, и он не сразу поймет, что деньги тут были ни при чем: черт побери, да в гостинице «Талса», если, понятное дело, учитывать чаевые, он заколачивал в два раза больше, чем на военном заводе. И ведь не то чтоб ему хотелось сделать карьеру вымогателя. Слава богу, в Колумбусе он навидался тех, кому не терпелось вскарабкаться по этой лесенке. Обычно они с нее быстро падали с громкими воплями. Тогда почему? Видно, причиной тому был их дом на Элвуд-авеню, словно бы обступавший его, врезаясь ему в плечи всеми своими карнизами. И еще Лайла: ну да, уж как он ее любил, даже сам иногда удивлялся, до чего сильно, и когда она просыпалась, помаргивая со сна, сердце у него просто вспыхивало.
Но не успел он свыкнуться с этой самой любовью, немного ее обмозговать, спокойно порадоваться ей, как — глядь — у Лайлы в животе уже его ребенок, а ведь ей только двадцать, да и Лютеру всего-навсего двадцать три. Ребенок — ответственность до самого-самого конца жизни. Существо, которое будет взрослеть, пока ты будешь стареть. Которому наплевать, что ты устал, что ты пытаешься сосредоточиться на чем-то еще, что тебе хочется поваляться со своей женщиной. Ребенок просто есть, его вбрасывает в самую сердцевину твоей жизни, и он орет до посинения.
Лютер, который собственного отца никогда не знал, сейчас был, черт побери, уверен, что до ответственности он дорастет в свое время, но покамест ему хотелось пожить на всю катушку, — жизнью, сдобренной для остроты кое-какой опасностью, чтоб было что вспомнить, когда он будет сидеть в своей качалке и возиться с внучатами. Они будут смотреть, как старик по-дурацки улыбается, а он будет вспоминать молодого бычка, колобродившего по ночам с Джесси и преступавшего закон совсем чуть-чуть, просто чтоб показать, что этому самому закону не подчиняется.
Джесси Болтун стал первым и самым близким другом из тех, которыми он обзавелся в Гринвуде, и скоро это обернулось кое-какими проблемами. Первое имя у него было Кларенс, второе — Джессап; обычно звали его Джесси, а еще чаще — Джесси Болтуном. Что-то в нем было такое, что привлекало к нему и мужчин, и женщин. Он служил коридорным и запасным лифтером в гостинице «Талса», и у него был прямо-таки дар поднимать всем настроение, так что благодаря ему день пролетал как птичка. То, что Джесси наградили кличкой, было только справедливо, ибо сам он постоянно проделывал это с каждым встречным (он-то в первый раз и обозвал Лютера Деревней, дело было в «Золотой гусыне»), и клички эти слетали у него с языка так быстро и такие меткие, что обычно их обладателя сразу же все начинали называть тем прозвищем, которым окрестил его Джесси.
31