– Казните меня! Режьте меня, вешайте! Я продал господина Себастиана за тридцать грошей, и гореть мне за это в вечном смольном огне!
На сей раз сон Вольсингама был темен, душен и нелеп. Из глаз лозницы тянулись тонкие зеленые побеги. Вольсингам ладонью пытался вдавить побеги назад, потому что ему нравились глаза лозницы, их нечеловеческая изумрудная глубь, где можно было утонуть с головой…
– Все мы, парень, по сути, вышли из этого мешка, – говорил козлоногий лицедей Смарк и набрасывал на голову Вольсингама вонючий мешок.
Собор на площади корчился в огне, прорастая ножкой и шляпкой гигантского гриба, невозможного, ужасающего взрыва.
Слышались шаги. Эхом носились голоса. Плакал и бормотал в отдалении наборщик Тумберг, пьяно каялся в грехах. По брусчатке звенели подкованные сталью ботинки цензоров. Пахло гарью, гнилью и грозой. Лозница, умирая, распадаясь на сотни стеблей и ветвей, говорила:
– Ничего, Вольсингам. Смерти нет, есть вечное таинство жизни. Дерево превращается в перегной, чтобы дать силу новым росткам.
Но Вольсингам знал, что это вранье. Нет двух одинаковых деревьев, как двух одинаковых людей. Что мертво – то мертво.
– Ты не понимаешь души леса, – вздохнула лозница. – Бедные полулюди, вы застряли между явью и сном, между деревом и человеком, ни туда ни сюда. Надеюсь, мой сын будет другим.
С этими словами она умерла.
И Вольсингам проснулся.
Дико ломило шею. Художник потер затылок и завертел головой. Оказывается, он спал прямо на полу кабинета Гроссмейстера, на черном плаще полицейского. Шею ломило оттого, что под ней лежала стопка папок. Сам Гроссмейстер стоял у окна, за которым занималось бледное утро. Его грачиный профиль в нежно-розовом свете был четок, как профиль полководца перед сражением. Над полем будущего боя стелился туман – это был дым из трубки. Вольсингам усмехнулся, обнажив желтые, давно не чищенные зубы. Сражения и полководцев он видел только на картинах. И больше всего ему сейчас хотелось не в бой, а в баню. Тюремная подстилка так и кишела вшами. Утешала лишь мысль, что пара-тройка мерзких насекомых наверняка перебралась из складок одежды Вольсингама на плащ Гроссмейстера.
Полицейский обернулся:
– Проснулись? Я только что отправил констебля Вейде к Харпу. Надеюсь, наш эскулап поторопится.
Вчера вечером Харп спустился в лабораторию, прихватив с собой злополучный Крестос, и, кажется, пропадал там всю ночь. Вольсингам сел на плаще, потирая занемевшую поясницу. Полицейский, докурив и выколотив трубку, прошел к столу и расположился на своем стуле. Бессонная ночь на нем никак не сказалась, лишь охотничий азарт в глазах разгорелся ярче.
Вытащив из папки на столе исписанный лист бумаги и взявшись за карандаш, Гроссмейстер заговорил, словно продолжая прерванную на полуслове речь:
– Итак, что мы имеем? Тумберг утверждает, что накануне первого убийства монах якобы заглянул в типографию и Гримм отдал ему некий плоский прямоугольный сверток. Предположительно, нашу икону. Видимо, до этого монах давал Гримму икону, чтобы тот смог ее скопировать. Монах был беспокоен и непрерывно оглядывался через плечо, словно его преследовали. Гримм отправился проводить монаха, а Тумберг, движимый любопытством, пошел за ним. До этого они собирали номер, так что руки у обоих были в типографской краске. Гримм с монахом расстались на перекрестке неподалеку от Соборной площади, и журналист уже свернул назад, к типографии, когда послышался какой-то подозрительный шум, как бы звуки ударов и хрип. Гримм поспешил к источнику этих звуков. Тумберг пошел за ним и увидел в свете фонаря монаха, лежавшего на мостовой. Притаившись за углом, наборщик заметил, как Гримм поднимает голову монаха, видимо, проверяя, дышит тот или нет. Отсюда пятно краски.
– А что блокнот? – перебил Вольсингам.
Полицейский недовольно поморщился.
– Стенографистка, работавшая при магистрате, скончалась месяц назад. Чтобы расшифровать записи, придется вызывать специалиста из столицы. А я не хочу, чтобы посторонние совали нос в мои дела. Что знают двое, знает и свинья.
При этом сыскарь так выразительно посмотрел на Вольсингама, что сразу стало ясно, кого именно он считает свиньей. Посверлив художника взглядом несколько секунд, Гроссмейстер ядовито поинтересовался: